Так, например, в богословии рядом с ним можно поставить только Лютера — впрочем, не забывая, что они избирают прямо противоположные позиции, когда дело доходит до главного. Не приходится сомневаться, что Шестов много читал Реформатора: это ему он обязан своим отважным отрицанием необходимости, разума, отрицанием lex et ratio, названных Лютером в отрывке, который цитирует Шестов, bellua quo non occisa homo non potest vivere.{162}
Закон и разум — это зверь, которого нужно убить, чтобы можно было жить. Лютер тоже понимает, что несчастья, посылаемые нам Богом, должны пробуждать нас от привязанности к этому миру. Но он не заключает на этом основании, что мы способны, даже и пробудившись, убить зверя: мы все равно остаемся парализованными в его гибельных объятьях, и единственная надежда на освобождение — в благодати Божией. Свобода лежит за пределами этого мири, в нем же самом ничто не может быть спасено… Шестов, я противоположность Лютеру, более дерзок в своей надежде, и он выглядит удачливым сторонником реальности. Он сражается с ее «ужасами», но во имя ее радостен. Мы чувствуем (я уже об этом говорил), что ему в этом мире довелось любить, что он — впрочем, он и сам дает это понять — черпает силу своей надежды из силы своего страдания и, повторю, из силы своей любви.И, конечно же, никто не близок к нему так, как Достоевский, — не только по стремлению, которым Шестов одушевлен, но и по личному опыту, ставшему источником этого стремления. Именно в «Братьях Карамазовых» находят выражение мысли, наиболее родственные Шестову, и мысли эти формулирует Иван. «Я не говорю про взрослых, — обращается Иван к своему брату Алеше, «божьему человеку», слушающему его почти безмолвно, — те яблоко съели, и пусть бы их всех черт взял/… но дети, дети!..» Иван, как известно, имеет в виду замученного ребенка, который умер не понимая происходящего (один из бесчисленных примеров подобного рода). Это как раз тот склад ума, то нежелание считать мир абсурдом, а его красоту — лживым мороком, которые не позволяют некоторым мыслителям, даже если они и не имеют веры, расстаться с идеей Воскресения. Но в этом знаменитом эпизоде романа Достоевского, где Иван читает свою «поэму» о великом инквизиторе, обнаруживается, что есть и другие умы, которым даже воскресения кажется недостаточным, чтобы загладить нестерпимый позор бессмысленных страданий, чтобы. вычерпать зло, накопившееся в истории человечества. Парадокс, не дающий им покоя, состоит в том, что зло, которое видит душа христианина, не может быть уничтожено христианской надеждой, — даже если они доводят свое представление о чуде до пределов вообразимо-^! го. Согласимся, к примеру, — рассуждает Иван Карамазов, — с гипотезой об искуплении. Но при чем тут невинные дети? Ведь «если и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками…» Здесь Иван Карамазов ставит под вопрос саму идею христианского Бога, его обманчивую природу. Пока я на земле, говорит он, я беру свои меры и обязуюсь не восклицать «Прав ты, Господи!» в день Воскресения и вечной гармонии. Ибо есть слезы, память о которых никакая гармония стереть не может.
Но Иван на этом и останавливается, замыкаясь в пассивности нигилистического искушения, возрождающего ход мыслей апостола Павла: «Если мертвые не воскресают, станем есть и пить». Если мертвые всего-навсего воскресают и только, мог бы сказать Иван, то