Читаем Невероятное (избранные эссе) полностью

Он, говорю это сейчас с твердым убеждением, сам стремился к подобному разлому, ценя в изгнании имен но эту его сокровенную суть и, к тому же, с самых ран» них лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всегда вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — словно огромное море, где, умноженные тысячами гаснущих в пене отражений, сталкиваются вся первозданность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, трижды случайные гостиничные номера, чтобы претворить в жизнь — да, на последнем пределе непредсказуемости, в такой дали от кристаллизовавшихся когда-то в Греции и забытых теперь начал — смысл нашего разорванного существования. И, может быть, вернуться в исходную точку. Вероятно, есть еще один путь к бытию, и это, на самом деле, не красота мира, а его бренность. Я имею в виду все что угодно, любое существо пли вещь, только бы мы сумели их полюбить ради них самих, во всей физической неповторимости, вгляделись в них глазами бесповоротно обреченных и ради абсолютного понимания, что они, как и все мы, смертны. Я имею в виду новое, внутреннее завоевание той реальности, которая больше не распахнется перед слепым порывом саморасточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новое зрение и новую любовь{120}. И, во всяком случае, новое знание, что чуда не произошло и предстоит новое возведение яруса за ярусом на пути к искомому свету, в умудренности, опора которой — невозможное, чья невозможность — благо. Именно в этой, уже октябрьской лоре поэзии, когда она не столько формула, сколько действие, не столько благо, сколько желание, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Для меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину себя, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как плавание от острова к острову, как григорианский напев,

С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать этот далекий голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нашего времени повернуться лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но его одного достаточно, чтобы — при первом проблеске дня сквозь пену моря — до бесконечности наполнить собой горизонт.

Французская поэзия и принцип тождества[14]{121}

I

Впору ли французскому языку опыт поэзии? Как известно, в порыве раздражения Бодлер и Рембо, наряду со многими другими, чуть ли не ставили под вопрос сам французский язык.

Отсюда бодлеровское: «Франция наводит на меня тоску{122}, здесь каждый похож на Вольтера». Или еще, в обращенном к Анселю письме последних месяцев сознательной жизни, настоящем духовном завещании, где Бодлер пишет: «Вы в каком-то РЕБЯЧЕСТВЕ позабыли, что Франция НЕНАВИДИТ поэзию, настоящую поэзию; что она обожает одну шантрапу вроде Беранже или Мюссе». Через несколько лет Рембо безотчетно выбирает те же слова: «…Французское, иначе говоря — отвратительное…{123} Вот вам еще один плод мерзопакостного национального гения» вдохновлявшего Рабле, Вольтера, Жана Лафонтена с комментариями г-на Тэна!.. Можно сколько угодно упиваться французской поэзией, но исключительно во Франции». Конечно, предмет этих инвектив — скорее общество, чем само наречие. Но можно ли провести между цивилизацией и языком непреодолимую черту? Разве язык, по меньшей мере, не одна из опор цивилизации и не источник трудностей, которые испытывает ее поэзия?

К тому же, Бодлер и Рембо сами себя поправляют. «Французское, за вычетом парижского!» — восклицает второй по поводу того же «мерзопакостного гения». А вот что пишет Бодлер в наброске предисловия к «Цветам зла», книге, посвященной, добавлю, «неподражаемому чародею французской словесности»{124}: «Французская поэзия наделена таинственной и неведомой просодией, не уступая в этом ни латыни, ни английскому». Стало быть, в краю прозы все-таки есть город поэзии, а в нашем наречии — ритм, сокровища которого не под силу пустить на ветер даже всем ничего не смыслящим в них «буржуа». На самом деле, Бодлер и Рембо имеют в виду не столько недостающее, сколько сокровенное. Французская поэзия существует, но прячется, в любом случае — держится поодаль. Больше всего ей ненавистно именно то, что принято считать поэзией.

Перейти на страницу:

Похожие книги