– Ну что ты там забыла? – выговаривал я ей. – Ты просто вагон пустых обещаний какой-то.{63}
Внезапно сзади вспыхнули фары. Я обернулся. Сердце у меня так и упало.
Пикап.
Все кончилось. Я даже за пределы нашей территории выбраться не успел. И чего только я обманывал сам себя, будто сумею проделать всю дорогу до Вашингтона, если даже собственного ранчо не одолел? И все же у меня как будто камень с души упал – ну само собой, так и должно было случиться. Мне нечего делать на востоке, я вскормлен западом, мое место здесь, в его сердцевине, на этом ранчо.
Машина вывернула из-за поворота. Броситься в заросли, спрятаться – благо, еще темно? Но нет, ведь надо еще тащить за собой вихляющую тележку, да и все равно свет фар бил уже совсем вблизи. Лучи поймали меня, и я угрюмо подвинулся на обочину, выжидая, пока пикап остановится, а человек за рулем сделает, что он там собирается сделать.
Но пикап не остановился. Промчался мимо. Да, это была она, старушка Джорджина – я узнал знакомое отрывистое дребезжание мотора,
Второй раз за последние двенадцать часов я глядел вслед уносящимся во тьму красным огням отцовского пикапа.
Меня трясло. Я стоял, пригвожденный к месту приливом адреналина из-за того, что меня чуть не поймали – а еще больше из-за непостижимого поведения отца. Почему он не остановился? Уже все знал? Хотел, чтобы я ушел? Хотел, чтобы я знал, что он хочет, чтобы я ушел? Из-за меня погиб его любимый сын, и теперь я должен покинуть ранчо? Не слеп же он, в самом деле? Или слеп? А все эти годы пытается скрывать свою слепоту за приверженностью привычной ковбойской рутине? Поэтому и открывает всегда одни и те же ворота – не может найти другие?
Да нет же, отец вовсе не слепой.
Я сплюнул на землю. Крохотное, почти неразличимое пятнышко слюны: так, я видел, то и дело сплевывают мексиканцы, весь день не покидающие седла. Это постоянное исторжение влаги через рот всегда озадачивало меня, и я выдвинул рабочую гипотезу, что в крохотных каплях содержатся все слова, так и не произнесенные плюющимися{64}
. Пока я глядел, как бусинка моего плевка скатывается в трещину между камешками, меня вдруг накрыла вторая волна осознания: надо идти. В тот момент мысленной капитуляции, когда я уже смирился с тем, что меня поймали и путешествие окончено, тело непроизвольно расслабилось, я сбросил лямки приключения. Теперь же, внезапно оказавшись на свободе, понял: надо впрягаться снова. Пора вернуться к кошачьей настороженности, к статусу современного мальчика-бродяги.Я посмотрел на часы.
5:25 утра.
До утреннего поезда оставалось двадцать минут. Двадцать. В свое время я нарисовал несколько схем, показывающих время, за которое сумел бы обойти мир по сорок девятой параллели, а для того измерил длину своего шага и скорость обычной походки. Шаг мой составлял около двух с половиной футов плюс-минус несколько дюймов в зависимости от настроения и того, хотелось ли мне попасть туда, куда я шел. В минуту я делал в среднем от девяноста двух до девяноста восьми шагов, тем самым преодолевая примерно двести сорок один фут.{65}
Выходит, обычным шагом за двадцать минут я преодолею примерно 4820 футов – до мили недотягивает, а до поезда была как раз миля. А я еще и волок эту разнесчастную тележку. Не требовалось быть гением, чтобы осознать: придется бежать.
На небе, мерцая, гасли последние звезды. Пока я несся вниз по дороге, а край тележки то и дело поддавал мне сзади по ногам, я старался продумать следующий этап: как бы остановить поезд. Я не очень-то разбирался в бродяжьем деле, но знал одно: нельзя вскакивать на ходу – как бы медленно ни шел поезд, если ты сорвешься и упадешь под колеса, он тебя жалеть не станет. Меня еще в детстве заворожил Колченогий Сэм, бродяга, заделавшийся музыкантом. Он играл на гармонике длинными узловатыми пальцами и пел странные любовные песни о зеленых равнинах и своей утраченной ноге: он потерял ее как раз на рельсах. Мне очень уж не хотелось становиться Колченогим Спиветом.