которой они светятся. Поэтому вообще представление о двух человечествах, между собою разделенных и разлученных на Страшном Суде, не соответствует всей полноте и связности действительности. Человечество едино, оно едино в Адаме и едино во Христе, едино в Теле Его, в Церкви: «так мы многие составляем одно Тело во Христе, а порознь друг для друга члены» (Римл. XII, 5). Это единство выражается в любви. «Посему страдает ли один член, страдают с ним все члены; славится ли один член, с ним радуются все члены» (1 Kop. XII, 25-6), «потому, что мы члены друг другу» (Еф. IV, 25), «члены Тела Его, от плоти Его и от костей Его» (V, 30). Неужели за гранью Страшного Суда может потерять силу этот закон любви, и даже не болезнь только, но смертное отвержение многих перестанет вызывать боль любви действенной, молитвенной, со стороны здравых членов в отношении других, болящих? Ведь достаточно только со всей ясностью поставить этот вопрос, чтобы получить в нем же самом и отрицательный ответ. Муки ада в том смысле, в каком можно о них говорит, неизбежно распространяются не на одних осужденных, ню в известном смысле и на всю Церковь, на все человечество. Только при односторонности криминальной точки зрения в применении к эсхатологии, а особенно при индивидуалистическом (можно сказать: эгоистическом) понимании спасения, может забываться, что все спасаются со всеми, как и осуждаются со всеми, и все за всех виноваты. Может ли быть допущено это безучастное забвение праведников об отверженных братьях своих? Не дает ли здесь образ любви готовность Моисея, как и ап. Павла, самим быть отверженными за грехи своего народа, вместе с ним? Такого забвения, если бы оно только могло иметь место, было бы достаточно, чтобы самих праведников сделать повинными мукам ада за великий грех против любви. Как! мать останется холодной и забудет о погибшем Своем сыне, или сын о погибающей матери? или многообразные личные связи любви, которые соединяют человечество, сокрушатся вплоть до утраты самого воспоминания друг о друге? Если уже и ныне простирает Церковь любовь свою молитвами о сущих во аде, ужели же в будущем веке эта любовь оскудеет? Такая картина взаимного аннигиляционизма в любви является страшным кошмаром, хульной клеветой на Бога любви и на Церковь. Наоборот, существование ада с вечными в нем муками распространяется на все человечество, на все тело Церкви, как общая болезнь. Наличие ада становится присуще и всему творению, а потому райское блаженство и для праведников наступает только после извержения ада из мира. Христу «надлежит царство-
549
вать, доколе низложит всех врагов под ноги Свои... да будет Бог все во всем» (1 Kop. XV, 28). Все гибнут и спасаются вместе, хотя и по разному, искупительной жертвой Христовой, которой не может обессилить или ограничить тварный грех, и любовь церковная также не знает границ, как и милующее сердце Богоматери.
Партизаны «вечных» мук, весьма легко мирящиеся с полным забвением о грешниках со стороны праведников, очевидно, находят в порядке вещей также и бесчувствие свв. ангелов по отношению к изверженным. Борьба арх. Михаила и воинств его против дракона и его аггелов явилось выражением их любви к Богу (они «не возлюбили души своей даже до смерти», Откр. ХII, 11), и низвержение с неба мятежников было для всех спасительно. Но в отношении к изверженным, обличенным и изгнанным из мира противникам не естественнее ли ожидать молитвенной и духовной помощи их восстановлению, которое не может совершиться иначе, как путем невыразимых и для человека непостижимых мук, — помощи со стороны тех же самых свв. ангелов во главе с Михаилом, которые некогда их с неба низвергали, как и всей молящейся и милующей Церкви. Мы не смеем идти дальше этого домысла, который однако представляется нам неизбежным последствием любви церковкой. Тот, кто в безумии гордости мнил себя «подобным» Всевышнему» (Ис. XIV, 14), должен в поверженности пройти чрез уничижение к смирению, — к любви. Но Господь, ведущий создание Свое, даровал ему бытие не для одной только вечной смерти и муки бесплодной. Относительно тварной свободы, как произвола («подполья»), не может быть прямого предведения об изменении путей ее или о раскаянии сатаны. Однако уже самое бытие его, сотворенность всеведущим Богом, есть, так сказать, онтологическое доказательство неизбежности грядущего спасения. Даже сатанинской одержимости является не под силу одоление своей собственной бытийственности, ее божественной основы, т. е. софийности всей твари, и в силу ее «будет Бог все во всем». Сатана не может не быть убежден собственным своим естеством в безумии пути, на котором он ищет свободы в произволе, а не в познании истины, лишь оно единственно может дать истинную свободу. «Лжец и отец лжи» (Ио. VIII, 44), «не устоявший в истине», кончает ей подчинением, и чрез это зло совершенно угаснет в творении Божием (1).