Читаем Невидимый человек полностью

Вокруг меня движутся студенты, их лица застыли торжественными масками, и уже мнятся мне голоса, что механически выводят излюбленные прихожанами песнопения. (Излюбленные? Затребованные. Исполняемые? Ультиматум, принятый и превращенный в обряд, клятва верности, приносимая ради даруемого ею мира, за что, вероятно, ее и любят. Любят так же, как побежденные начинают любить символы своих завоевателей. Жест принятия условий, изложенных и неохотно одобренных.) И здесь, сидя в неподвижности, я вспоминаю вечера, проведенные перед этим широким помостом в священном трепете и наслаждении и в наслаждении от священного трепета; вспоминаю краткие обязательные проповеди, прочитанные с амвона нараспев, отмеченные мягкими, но четкими интонациями и спокойной уверенностью, очищенные от тех бешеных эмоций невежд-проповедников, которых мы в большинстве своем знали еще дома, в родном краю, и глубоко стыдились; вспоминаю эти логические призывы, которые доходили до нас скорее как напор жесткого официального замысла, который требовал лишь ясности, не перегруженной пунктуацией, и усыпляющего ритма многосложных слов; этим только он и внушал нам трепет и успокоение. И еще я вспоминаю беседы заезжих ораторов, которым не терпелось сообщить нам, сколь почетно участие в этом «обширном», раз и навсегда установленном ритуале. Сколь почетно примкнуть к этой семье, защищенной от тех, кто погряз в невежестве и тьме.

Здесь, на этом помосте, по сценарию самого Господа проводил черный обряд Горацио Элджер, до которого снисходили миллионеры, изображавшие по сути самих себя; они не просто разыгрывали в картонных масках миф о своем великодушии, богатстве, успехе и могуществе, человеколюбии и влиянии, а выставляли напоказ себя, а точнее — свои добродетели! Не облатка и вино, a плоть и кровь, трепетная и живая, трепетная даже в старости, сгорбленная и увядшая. (И кто, столкнувшись с таким чудом, не уверует? Кто усомнится?)

И еще я вспоминаю, как мы сталкивались с избранными, с теми, которые привели меня сюда, в этот Эдем, с теми, которые были нам неведомы, хотя и накоротке знакомы, которые с жеманной улыбкой доносили до нас свои слова через кровь и насилие, через насмешку и снисходительность и которые предостерегали и угрожали, устрашали невинными словами, когда описывали нам ограниченность нашей жизни и немыслимую дерзость наших стремлений, поразительное безрассудство нашего нетерпеливого желания подняться еще выше; которые, ведя беседы, пробуждали во мне видение бурлящей у них на подбородках кровавой пены, подобной привычному соку жевательного табака, а у них на губах — створоженного молока иссохших грудей миллиона черных рабынь-кормилиц, предательски текучее осознание нашего бытия, впитанное у наших истоков и теперь мерзкой жижей изрыгаемое прямо на нас. Таков уж наш мир, внушали нам избранные, таков наш небосвод со своею землей, таковы времена года и климат, таковы весна и лето, такова осень и жатва на бесчисленные тысячелетия вперед; а вот и его наводнения, и циклоны, а вот они сами — громы и молнии, которые мы обязаны принять и возлюбить, даже если не возлюбим. Мы должны принимать — когда их еще нет и в помине — и рабочих, которые строили железные дороги, и морские суда, и каменные башни, предстающие пред нами во плоти: им было присуще другое звучание голосов, не обремененное явной угрозой, и более искреннее, казалось бы, восхищение нашими песнями, а их забота о нашем благе отмечалась почти благодушным и бесстрастным равнодушием. Но слова тех, других, оказывались мощнее, чем сила благотворительных долларов, глубже, чем шахты, пробитые в земле ради нефти и золота, и внушительней, чем сфабрикованные в научных лабораториях чудеса. Потому что их самые невинные слова были актами насилия, к которым мы в кампусе были гиперчувствительны, хотя им не подвергались.

И там, на помосте, я тоже выступал и дискутировал, а живущий во мне студенческий вожак направлял мой голос в сторону самых высоких балок и самых дальних стропил, заставляя их звенеть и создавая стаккато ударных звуков на коньке крыши, и возвращаться бренчащим эхом, подобно словам, выкрикнутым посреди бескрайней пустыни в сторону деревьев, а то и в колодец со сланцево-серой водой; в тех выкриках больше было звука, нежели смысла, была игра на гулкости зданий, была атака на храмы нашего слуха:

Хей! Седая матрона в последнем ряду. Хей! Мисс Сьюзи, мисс Сьюзи Грешэм, бдит в часовне, где студенточка курса совместного улыбку шлет однокурснику — ей, как видно, известному… А ты слушай меня, неумёха: слова выдуваешь плохо, горластая горнистка-фанфаристка, и берешь под шумок баритон-рожок своей системы для вариаций на темы.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Александр Македонский, или Роман о боге
Александр Македонский, или Роман о боге

Мориса Дрюона читающая публика знает прежде всего по саге «Проклятые короли», открывшей мрачные тайны Средневековья, и трилогии «Конец людей», рассказывающей о закулисье европейского общества первых десятилетий XX века, о закате династии финансистов и промышленников.Александр Великий, проживший тридцать три года, некоторыми священниками по обе стороны Средиземного моря считался сыном Зевса-Амона. Египтяне увенчали его короной фараона, а вавилоняне – царской тиарой. Евреи видели в нем одного из владык мира, предвестника мессии. Некоторые народы Индии воплотили его черты в образе Будды. Древние христиане причислили Александра к сонму святых. Ислам отвел ему место в пантеоне своих героев под именем Искандер. Современники Александра постоянно задавались вопросом: «Человек он или бог?» Морис Дрюон в своем романе попытался воссоздать образ ближайшего советника завоевателя, восстановить ход мыслей фаворита и написал мемуары, которые могли бы принадлежать перу великого правителя.

А. Коротеев , Морис Дрюон

Классическая проза ХX века / Историческая проза