«Необратимые процессы старения, — вдруг думает она со странным удовлетворением, чуть ли не со сладким чувством мщения, пораженная демократичностью этих жестоких процессов, которые не признают исключений и перед которыми все равны, так же как перед смертью. Рядом с Аскольдом она всегда чувствовала себя обделенной, обойденной, несправедливо униженной — невзрачная жена красивого мужа, бесплатное приложение к толковому директору; она долго и упорно, порой отчаянно защищала свои завоевания, боясь именно старости и при всем при этом быстро, преждевременно и безнадежно старея. Но ей почему-то всегда казалось, что во внешности Аскольда ничто измениться не может, что его молодость и красота пребудут вечно — постоянные, неизменные, как у статуи Аполлона, стойкие и не подвластные времени; не будучи легковерной и наивной, она тем не менее в душе верила, что Аскольд будет исключением, на которое не распространяются, не могут распространяться законы природы, как они не распространяются на сверхъестественные существа.
II вот перед ней совсем рядом, в двух шагах, маячит взъерошенный, с проседью затылок, который неудержимо и неотвратимо редеет и с годами будет лысеть и сквозить все больше, лишний раз подтверждая, что богов нет и не может быть. И, словно вздыхая полной грудью после долгих и тщетных мучений, она обнимает Аскольда, приникает к его спине и, слыша сквозь одежду глухие редкие удары сердца, шепчет бессвязно и счастливо, как пьяная:
— Старичок мой… мой ты старикашечка… милый мой, дорогой…
Аскольд не говорит ни слова, только ощетинивается молча, как непривычный к ласкам пес. Но она все равно прижимает его и гладит, и голубит, не переставая сбивчиво и бессвязно бормотать нежные бессмысленные слова, в то время как на дворе что-то колотится, что-то стучит и трещит под ветром, не утихающим даже ночью, И теперь уж яснее ясного, что это к перемене погоды. К усилению мороза все это либо к оттепели.
«Только бы не к снегу!» — опять думает Аскольд, но, выйдя во двор, видит, что снег уже идет. Струится на ветру белыми прядями, крупными хлопьями — да, вот он опять, незваный, ненужный, непрошеный, непоседа такой, угомону на него нет, идет, сыплется среди ночи, когда все спят, несется и летит, хотя его и так полным-полно, конопатит и без того заделанные трещины и щели, тыркается туда, где уже давно нет места, набивается и скопляется и, как пена, падает через край, так что будильник придется ставить на шесть, чтобы успеть хоть как-то сладить, совладать с этой прорвой, которая валит с неба.
Он идет проверить, закрыт ли гараж, хотя вряд ли кто в такую погоду вздумает угнать машину. Гараж заперт, дорогу от него до ворот уже затянуло рыхлым, толщиною в ладонь слоем, который на глазах растет и пухнет как на дрожжах, и этой ночью можно спать спокойно, без забот и тревог можно спать до утра, пока не зазвонит будильник, если не будешь подхватываться от стука: провод телевизионной антенны ветром кидает о борт крыши. Надо придумать, как его закрепить, чтобы не бился. Впрочем, сколько их там бывает, бурных ночей. Как ни крутит днем, как ни вертит, к вечеру обычно стихает.
Светлый занавес снежинок уже скрыл соседние дома справа и слева — в этот поздний час ни один луч не блеснет в темных жилых и хозяйственных постройках, и лишь дом Каспарсонов сияет маяком в падающей снежной мгле, за которой, должно быть, начинается край света. Светятся и мерцают окна только их дома. И до сей поры — окно Лелде.
Проходя недавно мимо и увидав в ее окне свет, Аскольд хотел заглянуть к Лелде, сказать… Что же именно? Что такое он хотел сказать? Наверное, ничего особенного. Разве только чтобы не засиживалась — пора ложиться, но вполне возможно, и еще что-нибудь. Там бы видно было. Но она снова заперлась, дерзко давая понять, что не хочет никого видеть, не хочет разговаривать. Скрестись за дверью, стучаться как нищему слишком унизительно, на такое он не способен, и нельзя от него этого требовать, ведь в конце концов и плата за примирение — как и за все на свете — имеет свой предел. Он хотел сделать первый шаг. Это самое большее, что он мог себе позволить, ведь и возможности наши имеют границы, порог допустимого. Он готов был войти в дверь, но просить милостыню за дверью не в силах — это за порогом его возможностей. И он прошел мимо, уязвленный, разочарованный и тем не менее с чувством облегчения, будто сбросил камень с плеч. И сейчас тусклый свет ночника в окне будит в нем желание заглянуть туда, как в душу другого человека, запертую для него, так же как дверь.
Что он надеялся там увидеть? Что там может открыться такое, о чем он не подозревает? И какая разгадка тайны могла бы вновь все поставить на место в той сплошной путанице, которая зовется отношениями и в которой они бродят вслепую, постоянно рискуя разминуться?