«Да, верно», — думает он, все больше, однако, загораясь — и не только желанием что-то для себя прояснить, но и мальчишеской жаждой приключений, риска: ведь это будет плохо и очень неловко, если его застигнут, увидят, как он подглядывает в окно Лелде, но желание берет верх. Зачерпывая в туфли снег, Аскольд пробирается к окну, задирает голову… и свет гаснет!
Он отшатывается, словно получив пощечину. Какое гадкое, унизительное чувство! Это, конечно, случайность, стечение обстоятельств — из светлой комнаты в снежной мгле его наверняка не было видно; это было бы сверхъестественно, против законов физики — допустить, что его увидели. Ничего подобного не было и не могло быть — Лелде просто легла спать. Ведь настает же минута, независимый от внешних обстоятельств момент, когда палец сам собой тянется к выключателю и свет гаснет, так же как погас накануне вечером и погаснет завтра. И все же ощущение противное — будто его уличили в постыдной слабости, надули, зло высмеяли, отчего досадуешь, злишься, сам не зная на кого и за что: на себя — за свою глупую выдумку? На другого — за подвох?
Окно потонуло в черной тьме, в которой текут и сеются белые хлопья. Аскольд стыдится своего поступка. Смешно подозревать, что с ним сыграли злую шутку, и если кто и был неделикатным и допустил бестактность, то именно он. Человек устал, лег спать, да и поздно уже, очень поздно. И хорошо быть дома в такую ночь, когда на дворе метет метель, и ветер чем-то шуршит и скрипит, и время от времени что-то стучит и гремит.
Как быстро, однако, Аскольда всего запорошило! Снег набился в складки пальто, в петли, засыпал волосы. Наверно, все же надо было надеть шапку. Как же без шапки. Но он думал: выйдет на минутку, сколько там он пробудет, можно и так, с голой головой. И вот пожалуйста, он весь обсыпан, точно мукою мельник.
Задрав голову, он ищет глазами антенну, но и она, как и все кругом, растворилась во тьме и в кружении хлопьев. Слегка отряхнувшись, он возвращается в дом. И вновь, проходя мимо двери Лелде, чуть замедляет шаг, прислушиваясь. Тишина, насколько вообще может быть тихо в такую ветреную ночь. Темень, насколько может быть темно, когда из-под двери и в замочную скважину сочится из комнаты свет.
И тем не менее тихо и темно.
Пусть себе спит…
Но Лелде не спит, она не может заснуть: подушка горячая, как грелка, но только не ровная, резиново-гладкая, а холщовая, волосяная, шерстистая, словно в наволочке из меха или грубой махровой ткани, которая колет лицо. И лицо горит, пылает огнем, и подушку все время надо перевертывать — прохладной стороной кверху, перевертывать снова и снова, и минуту спустя опять и опять, ведь… Она как каравай хлеба, овальная, твердая и шершавая, с растресканной коркой, корявой и колкой, как спекшаяся глина… Подушка полна гороха и гальки, выпирающих сквозь наволочку маленьких кругляшей, которые при малейшем движении хрустят и скрипят, и голова в них уходит глубоко, так что ее не поднять, не оторвать, так что не встать, хотя встать надо — встать и пойти, потому что очень хочется пить, нестерпимо, а вода на кухне, в двадцати шагах, всего двадцати шагах длиною в вечность. А дом полон хождения и шумов, везде стучат, скрипят, тарахтят, хлопают дверями… Кто там ходит? Кому там что нужно? Кто там никак не угомонится?
Зачем так жутко натопили? Во рту сухо, язык липнет к нёбу, и нёбо какое-то не такое, громадное — как свод, как грот в скале, где каждый звук отдается басом, а кашель гулкий как лай: гав-гав… И так это странно, что смех берет. И смех тоже отдается так: гав-гав-гав, отражается от круто изогнутых стен большого свода, как многоголосый собачий лай, как тявканье бегущих собак. Они мчатся сюда, большие и малые. Со стоячими и висячими ушами и вовсе без ушей. Хвостатые и бесхвостые. Голые как люди и заросшие шерстью наподобие ягнят. Черные и белые. Серые и пестрые. Рысят и скачут. Бегут и мчатся сюда с несметной стаей своих щенят, нюхая воздух на ходу мокрыми носами, которых целая уйма, такая масса, что они снуют и летают в воздухе как жуки, как мотыльки. Туче собак нет ни конца ни края. До самого горизонта — сплошная волнистая масса движущихся спин, и катится она прямо сюда. Тысячи, миллионы лап, вдавливаясь в почву своими выступами и выемками, вспарывают ее, взбаламучивают, как водную гладь. Вся земля начинает волнами ходить и раскачиваться как море, дыбиться и метаться как конь, норовящий скинуть седока, и боязно сорваться и улететь кто его знает куда, и надо держаться — держаться, чтобы…
Она падает — и просыпается.
«Что это со мной? — тупо думает она. — Заболела?»
Так уже было однажды в детстве. Засыпая, она летала над самой собой, и это было так странно, так волнующе, когда она, как с парашютом, летала сама над собой, глядя на себя сверху, и в то же время очень, очень мучительно, трудно и жутко. Потом появилась сыпь, да столько, что кожа стала пестрой, как ситец в красную точку, но мало-помалу все пришло в норму.