Женя отвернулся, даже отдернулся: его обдал чем-то горячим этот укор, даже самый мягкий. Он прижался лбом к иллюминатору, посмотрел вниз — там простиралась белая, освещенная со спины уходящим солнцем облачная пустыня, над которой с бешеной скоростью девятьсот километров в час еле полз их самолет. Вот что совершенно равнодушно к нему, к Пиму, к их самолету и всему человечеству — так это пространство, эта пустыня, по которой невозможно ходить, подумал Женя. И эти его перескоки — то радости, то обиды, то укоры совести, то желание плыть, как прежде, по течению жизни, приготовленной для него, — что значат эти страсти в сравнении с безбрежностью молчания и пустоты, несущихся внизу, а уж тем более вверху, над ними, где нет ни края, ни конца, и лишь только усилием оснащенного знанием ума можно предположить бесконечность молчаливого покоя, столь снисходительно терпеливого к самому существованию человечества — не очень большой массе шевелящихся частиц в пространстве мироздания.
Жене стало страшно на миг, он откинулся в кресло, закрыл глаза, попробовал вернуть сознание из мира пространств в мир людей. Приоткрыв щелочки век, посмотрел на Метелина и отчётливо представил, как они в аэропорту подходят к окошечку куда их послал дежурный, велев идти без очереди, потому что скоро уже разбронируют билеты, предназначенные для них. Пим смущенно пробирается мимо людей, и тогда какой-то пожилой, но всё-таки мордастый дядька орёт Метелину, чтоб тот постыдился, что все тут торопятся, а без очереди имеют право только участники войны и инвалиды.
Женя видит, как на мгновение Пим останавливается, ещё немного — и он отступит, но тут он оборачивается на Женю и вдруг говорит шутливо:
— А я и есть — участник войны. Инвалид! Тут начинает колыхаться вся очередь, и Жене делается совестно за вожатого мог бы что-нибудь и другое выдумать, теперь-то у них ничего не выгорит — вон как разгулялась, заходила толпа:
— Совесть бы поимел! Мальчишка!
— Сопляк, ты ещё на свет не уродился, когда воина-то была!
Женя видел, как покраснел Павел Ильич, полез зачем-то во внутренний карман пиджака, и руки у него затряслись, будто у старика, совсем уж стыдно он вытащил какие-то зеленые картонки, сунул тому мордастому дядьке, сказал: «Ну смотрите, если интересно!» — а сам пробился-таки к окошку, приблизил к нему голову, стал говорить что-то, кивать, вынимать деньги.
А мордастый, привередливо разглядывая зеленые картонки вертел их так и сяк, багровел и пунцовел, наконец, громко проговорил, справедливец:
— Пропустите его! Он — действительно!
Женя слышал, не мог не услышать, как переговаривались женщины:
— Какой же войны?
Потом спохватывались:
— А-а!
Женя шагнул к мордастому — прямо-таки преследовали его толстяки, наваждение какое-то, — протянул ему руку, забрал документы Пима. Тот отдал их охотно, переминался, юлил, чувствовал себя явно неловко, сообщал подробности соседям, вертя головой:
— Ещё и орденоносец! Смотри-ка ты, а?
Когда Пим отошёл от кассы, мордастый даже сказал, сняв соломенную шляпу:
— Извини, паренёк, прости великодушно. И хмыкал, кряхтел.
Вот такой он, Пим, валенок, так сказать.
Женя почувствовал, как к горлу подкатывает тепло, прокашлялся. Вожатый вопросительно посмотрел на него.
— Павел Ильич, — спросил он, — а чего вы нам никогда не рассказывали?
Тот поморщился:
— Чего тут говорить?
— Может, хоть мне? — попробовал подлизаться Женя.
— Нет, мальчик, — неохотно ответил вожатый, — это всё не забава.
Они помолчали.
— Павел Ильич, а зачем вы со мной летите? — спросил Женя. — Посадили бы в самолет, а сами — обратно. Разбираться будете?
— Надо выяснить, — вздохнул тот.
— Моих-то не очень жучьте, — попросил, улыбнувшись, Женя, а сам подумал: «Да кто позволит, их жучить?» Он представил Пима рядом с Пат, за одним столом. Вот он сидит на почётном месте, Павел Ильич Метелин, в своем затрапезном костюмчике, между поднарядившейся Пат и па, которому не нужны никакие наряды, ма, конечно же, выпендрилась, сервировала стол, как по случаю приезда иностранной делегации, — четыре ножа слева, шесть вилок справа, ложечки впереди тарелки, тоже не одна, всё в серебре, в хрустале, в нарядных тарелках, красная, как кровь, салфетка поставлена кулём, не знаешь, как развернуть, до того накрахмалена, и Пиму предлагают отведать то, или другое, или третье. Да ещё отцов приятель сидит, секретарь горкома, чтобы по-домашнему всё уладить, не в кабинетах, не на митингах и собраниях — куда он денется, бедный Пим?
Жене опять стало его жалко. «Лучше бы уж он не ехал, — подумал он. И вдруг решил: — Я не хочу, чтобы его воспитывали у нас дома. Не хочу, чтобы он видел, как мы живем».
— Павел Ильич, — сказал Женя, — не надо, не ходите к нам. Лучше я сам расскажу правду.
Вожатый развернулся к нему всем корпусом, кивнул:
— Расскажи. Я хочу, чтобы это сделал ты сам.
Женя не отвёл глаз, начал:
— Мой отец — директор комбината. Понимаете, он всё может. Но он не виноват. В лагерь захотел я. А я не знал, что сейчас такая смена.
— Ясно, — покивал Пим, — всё довольно просто.