Приехал доктор Вебести. Все в Бадиоле вздохнули с облегчением, преисполнились доверием, окрылились надеждой. Одна лишь Джулиана не оживилась. Не раз я подмечал в ее глазах отблеск зловещей мысли, мрачный свет навязчивой идеи, ужас рокового предчувствия.
Родовые схватки начались: продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильнее, то слабее, то терпимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол, прислонившись к шкафу, стискивая зубы, чтобы не кричать; или сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, закрыв лицо руками, издавая время от времени слабый стон; или беспрерывно меняла место, ходила из угла в угол, останавливалась то в одном углу, то в другом, чтобы сжать судорожными пальцами какой-нибудь предмет. Вид ее страданий терзал меня. Будучи не в силах владеть собою, я выходил из комнаты, удалялся на несколько минут, потом снова входил, точно притягиваемый против воли; и оставался там, чтобы видеть ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей слово утешения.
– Туллио, Туллио, какой ужас! Ах, какой ужас! Я никогда не страдала так, никогда, никогда!
Вечерело. Моя мать, мисс Эдит и доктор спустились в столовую. Мы с Джулианой остались одни. Еще не принесли ламп. В комнату лились фиолетовые сумерки октября; время от времени ветер ударял в окна.
– Помоги мне, Туллио! Помоги! – кричала она, вне себя от мучительных спазм, протягивая ко мне руки, смотря на меня расширенными глазами, странно белевшими в этом полумраке и придававшими лицу мертвенный оттенок.
– Скажи мне сама! Скажи сама! Что мне сделать, чтобы помочь тебе? – лепетал я, растерянный, не зная, что делать, приглаживая ее волосы у висков жестом, в который я хотел бы вложить сверхъестественную силу. – Скажи мне сама! Скажи сама! Что же? Что?
Она перестала жаловаться; смотрела на меня, слушала меня, как будто забыла о своей боли, словно оглушенная, быть может, пораженная звуком моего голоса, выражением моей беспомощности и моего волнения, дрожью моих пальцев на ее волосах, бесплодной нежностью этого бесполезного жеста.
– Ты любишь меня, правда? – спросила она, не переставая смотреть на меня, словно боясь упустить какое-нибудь выражение моего сочувствия. – Ты мне прощаешь все? – И, снова взволновавшись, проговорила: – Нужно, чтобы ты любил меня, нужно, чтобы ты меня сильно любил, именно теперь, потому что завтра меня уже не будет, потому что сегодня ночью я умру, может быть, сегодня вечером умру; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня… о, конечно, ты раскаешься… – Она казалась столь уверенной в своей смерти, что я застыл от внезапного страха. – Нужно, чтобы ты любил меня. Видишь: может быть, ты не поверил тому, что я сказала тебе в ту ночь; может быть, ты и теперь не веришь мне; но, конечно, ты поверишь мне, когда меня уже не будет. Тогда душа твоя озарится светом, тогда ты узнаешь правду; и ты будешь раскаиваться в том, что не достаточно любил меня, что не простил меня… – Судорожное рыдание сдавило ей горло. – Знаешь, почему мне так тяжело умереть? Потому, что я умираю, а ты не знаешь, как я любила тебя… как я любила тебя именно
Она закрыла лицо руками. Но тотчас открыла его. Взглянула на меня, бледная, как мертвец. Казалось, еще более ужасная мысль сжала ее душу.
– А если я умру, – пробормотала она, – если я умру, а он останется живым…
– Молчи!
– Ты понимаешь…
– Молчи, Джулиана.
Я был слабее ее. Ужас сковал меня и не давал мне силы произнести слово утешения, противопоставить этим образам смерти слово жизни. И я был уверен в ужасном конце. Я смотрел в фиолетовом мраке на Джулиану, которая не сводила с меня глаз; и мне казалось, будто я вижу на этом бледном, истомленном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. И она не могла заглушить какого-то воя, не похожего на человеческий крик, и уцепилась за мою руку.
– Помоги мне, Туллио! Помоги мне!
Она сильно сжимала мне руку, очень сильно, но все же недостаточно, потому что я хотел бы ощущать, как ногти ее вонзаются в руку, безумно жаждал физической боли, которая приобщила бы меня к ее болям. И, упершись лбом в мое плечо, она продолжала вопить. Это был вопль, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания, вопль, который уподобляет страдающего человека страдающему животному: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной.
Время от времени к ней возвращался ее голос, и она повторяла:
– Помоги мне!
И меня заражали ужасные взрывы ее мук. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое зловредное существо восставало против жизни своей матери, неумолимое, неустанное. Волна ненависти всколыхнулась в самых глубоких тайниках моего существа и, казалось, вся хлынула в мои руки с преступным побуждением. Этот порыв был неуловим; но образ уже совершившегося преступления вспыхнул в глубине моего мозга. «Ты не будешь жить».