Погубить душу свою, отдать жизнь — свято; но вот и «отстаивать жизнь до последнего» — тоже свято. Две святости, как бы два потока, оттуда сюда, из того мира в этот — рождение, вхождение; и отсюда туда, из этого мира в тот — умирание, ухождение. Два потока и оба одинаково божественны. Не как уничтожить одну святость другою, а как соединить обе — вот в чем вопрос. Этого Толстой не видит, но этим только и живет.
«Видел во сне, что думаю, говорю, что все дело в том, чтобы сделать усилие, — то самое, что сказано в Евангелии: „Царство Божие усилием берется“… Все хорошее, все настоящее совершается усилиями… Усилие важнее всего».
Вся жизнь и смерть его — одно усилие бесконечное. Изнемогает, падает. «Нет отдыха ни на чем почти». «Невыразимая тоска… Сейчас молился и ужаснулся тому, как низко я упал». «Мало верю в Бога». «Общая отчаянность». «Опять все по-старому; опять так же гадка моя жизнь…» «Хочется плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни». Падает и подымается, лезет, карабкается на страшную голую кручу, сам голый и страшный, как дядя Ерошка или тот мужичок из бреда Анны Карениной, который в железе копается: «Il faut le battre le fer, le broyer, le p'etrir».
У нас тело — как дым; у него — как железо. У нас корни — как у луковки; у него — как у дуба. Чтобы вырвать их, выкорчевать, какое нужно усилие!
Да, если кто-нибудь восхищал Царство Божие усилием, то это он.
«Трудна работа Господня!» — говорил Вл. Соловьев, умирая. Можно сказать, что Толстой всю жизнь умирал и работал работу Господню.
Не святой, не пророк, не учитель, а рабочий, чернорабочий, поденщик Христов.
РАСПЯТЫЙ НАРОД
«Настанет день, о, народы Европы, когда каждая из мыслей ваших откроется, как открывается глаз, и когда все ваши мысли, как открытые глаза, прикуются к кровавому образу Народа Распятого». Это говорит Мицкевич о Польше в своей книге «Славяне» — курсе лекций, читанных в парижском университете в 1842–1844 годах. Книга эта вышла недавно новым изданием (Adam Mickiewicz, «Les Slaves». Paris, 1914).
Книга странная, менее всего похожая на «курс лекций». Тут, как верно замечает автор предисловия, Мицкевич уже не поэт, не мыслитель, не ученый, а «пророк Божий, Исайя или Иезекииль новых времен».
Он не столько читает лекции, сколько молится, плачет, благовествует, проповедует, священнодействует. Когда всходит на кафедру, сам не знает, что скажет: дал обет Богу не обдумывать заранее. Плохо говорит по-французски, но французам-слушателям кажется, что он говорит на их языке как на своем. Обладает тем «даром языков», которым обладали апостолы.
«Хотя бы мне пришлось оскорбить привычки моей аудитории, хотя бы мне пришлось кончить криками — я не побоюсь кричать. Не от меня будут эти крики — я решил собой жертвовать, — а из сердца великого народа. Из глубины всех его преданий, пройдя сквозь душу мою, упадут они среди вас как стрелы, дымящиеся потом и кровью». «И разве бы я мог говорить с вами так, если бы не чувствовал за собою силу, не от людей идущую?..» «Я провозглашаю себя пред лицом неба живым свидетелем нового откровения и беру на себя смелость требовать, чтобы те из поляков и французов, которые находятся здесь и знают об этом откровении, ответили мне: существует ли оно? да или нет?» В неописанном волнении слушатели встают и, подымая руки, отвечают: «Да!»
Герцен издевался над Мицкевичем: «мистическим бредом, болезнью, сумасшествием» казались ему эти лекции. Герцен не понял Мицкевича так же, как впоследствии русские люди не поняли Гоголя, Л. Толстого и Достоевского.
Не поняли свои — чужие поняли. «Со времени пророков Сионских не раздавалось такого голоса», — говорит Жорж Санд.[13]
«На наших глазах произошло небывалое… с той поры освятилась кафедра парижского университета», — говорит Мишле[14] об этих лекциях.Семьдесят лет книга пролежала под спудом, забытая, закрытая, запечатанная семью печатями. И вот только теперь, когда на наших глазах исполняются пророчества, когда шепот их повторяется голосами громов, — мы начинаем понимать, что это не «бред сумасшедшего». О, если бы мы раньше поняли!
«Я испытываю леденящий ужас за Европу. Угроза нового нашествия варваров — Аттилы,[15]
Чингисхана,[16] Тамерлана[17] — тяготеет над нею. Туча, чреватая бурями, ожидает только мания Божьего, чтобы разразиться над преступными народами».И вот только теперь, когда туча разразилась, — семь печатей сорвано, книга перед нами раскрыта, мы ее читаем — и каждая строка огнем и кровью наливается. И, как всегда бывает при исполнении пророчества, пророк более прав, чем думал сам…
Главная мысль книги заключается в том, что предстоит великая борьба двух человечеств, двух Европ, двух культур. Прометей, похититель небесного огня, — прообраз культуры подлинной, живого знания, откровения — интуиции; Прометей — создатель человека. Эпиметей, подражатель брата своего, — прообраз культуры мнимой, мертвого знания, бездушной механики — отвлеченного рационализма; Эпиметей — «создатель обезьяны».