Все трудности и сложности поселковой жизни как раз и связаны со смешением жанров и форм: с одной стороны, одноэтажная частнособственническая жизнь с подробным аграрным циклом рассчитана на определенное (неторопливое и уединенное, когда тебя мало что и кто отвлекает) существование, тогда как все уже давным-давно не так — и, с другой стороны, проходимость людей (прохожих, соседей, зевак, солдатиков, чужаков) через эти деревенские улицы вполне себе городская.
Самострой, возникший и распланированный еще до индустриализации, лепился к «градоформирующему предприятию», неспособному обеспечить тружеников жильем, из-за чего хозяйства и стоят здесь с незапамятных времен, практически не сдвинутые с места.
Даже названия улиц не поменялись.
Так и Москва идет-шевелится по следам доисторического посада, однако же там (да и везде, где только можно) на месте изб да засыпных хибар каменные дома выросли, а градус этажности подскочил еще в позапрошлом веке; здесь же все как и раньше, как «тогда». И если бы не амфитеатр многоэтажек (началось все с дома, построенного для глухонемых), постоянно подбирающихся все ближе и ближе к огородам, можно было бы видеть и говорить об исторически достоверном ландшафте бедного уральского поселения.
Никому в голову не придет объявлять этот ландшафт «достоянием человечества» и поручать охранять ЮНЕСКО, ибо, казалось бы, что такого — подумаешь, бездонное небо, годами падающее на низину, расчерченную участками, проливающееся на нее осадками и раскрашивающее хрустальный купол свой переменной облачностью, панорама которой в режиме реального времени — самый что ни на есть естественный кинематограф.
Это же такой пустяк — соразмерность жизни человека и того, что всех окружает.
Поселковое существование, корневое, кулаческое, против всякой советской воли закрепившееся на границах города или на некоторых его улицах, практически исчезло, превратившись в труху, в пыль и теперь мало кому доступно. Нормой ныне повсеместно признаны бетонные квадратные метры, соответственно формирующие соответственного человека. Вот оно, парадоксальное везение русского человека — считать за счастье жизнь в рабочем поселке, степень комфортности которой зависит не от властей, но твоей собственной сноровки и способности провести горячую воду, канализацию. Отстраивались годами, в туалет ходили на улицу, «топтались», как говорила бабушка, накрепко связанные с землей — сезонами, погодой, небом. Между тем жизнь вокруг, то есть за забором нашим менялась, менялась — и изменилась до неузнаваемости.
Вот и к нам в поселок пришла волна «второй индустриализации», имеющей в Чердачинске какие-то особенно уродливые формы: сначала окружили поселок домами, затем срубили лес, отделяющий его от Уфимского тракта…
…И трещит теперь по швам полотно поселковой жизни, давая трещину то там, то здесь — плотно натянутое меж ошметков городского хозяйства, оно все еще выполняет функцию отсутствия внятной (выше человеческого роста) линейности, то есть продолжает ткать неформальность.
Человеку трудно в расчисленном. Даже если он этого и не осознает, влюбленный в привычные маршруты и расписания, жизнь не может сводиться к аппетитам тела — есть же еще и душа. Функцию души внутри города поддерживают (должны) парки и скверы; нужно ли лишний раз обсуждать, в каком они у нас находятся состоянии? Вот почему так важна неправильная поселковая геометрия, подъедаемая со всех сторон логикой бессовестного существования, строй которой так и настроен против всего живого в сторону нарастающего, громыхающего громогласного небытия.
Туман
Точно канализационный вар распустившегося махрами вымокшего аспирина, вдруг стал виден воздух; словно его включили, выключив все вокруг. Нет, не так: все убрали, и все.
Дальше руки время заканчивается (время — это то, что видишь) и начинается пространство (это то, что чувствуешь), словно мир перевоплотился или недовоплотился (или же перевоплощается) в плащевую ткань или в оберточную бумагу, куда ты попросил завернуть цветы (тюльпаны).
Амаркорд возможен только тогда, когда ты уже начал забывать; пока ты все помнишь, прошлое продолжает расти, нарастать щетиной и расчесывать воздух у щек.
Обернувшись, ты разворачиваешься, ах, если бы вглубь, вспять — в возраст не по возрастанию, но убытию, вплоть до фаянса молочных зубов, когда ничего этого (того, что потом появилось вокруг) не было.
Был только этот поселок, прижатый к шершавой столешнице небом как пресс-папье. За тем плавным нижним поворотом влево я всегда предчувствовал море, хотя никогда не видел его. Странное дело, но берег Шершневского водохранилища, огибающий АМЗ, стало видно только тогда, когда точно мухоморы после дождя здесь понатыкали девятиэтажки. Или просто я подрос немного, уровень обзора изменился, и море не только стало видно, но и стало казаться, что оно стало ближе.
Стало, замерзнув.
Встало.