А вот другое, самое раннее воспоминание детской поры. Ещё жива была бабка Наташа, сестра Фёдора, нашего деда по отцу. (Она умерла до рождения нашей первой сестры, следовательно, мне тогда было менее трёх лет.) Я не помню ни лица её, ни одежды, помню только ощущение её доброты и хлопотливости. Перекладывая меня или развлекая нашего старшего брата, она потеряла нательный крестик. Или я, или Юрка оборвали гайтан, крестик улетел куда-то, может, под пол. Бабка Наташа ищет его сама, и мы с братом тоже ищем, ползая по полу. Ощущение этого поиска до сих пор так свежо, так непосредственно и остро!
В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяжённую кое-где во времени. Но я всё ещё был растворён в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Пре красный и гармонический хаос его, статичная его цельность, моё единство с ним — всё это ещё существовало тогда, во времена Наташи, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, всё активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания…
В основном женское сословие обитало в новой зимовке, даже бабка Наташа мне хорошо запомнилась. Одну Веру, сестру отца, вспоминаю скупо, так как она в ту пору была уже замужем и лишь гостила у нас в день Успенья Богородицы. Об отцовской линии довольно интересно рассказывала мне Анфиса Ивановна.
Жил в соседней деревне Лобанихе старик Фома. Под конец жизни он ослеп и по этой причине, что бы не быть нахлебником, каждое лето жил в лесу. Коров с первой травой отгоняли в лес до глубокой осени, бабы приходили доить их в тайгу. Фома коров пас круглые сутки. Ночевал он в избушке и отпугивал по ночам диких зверей зычным своим криком. Слух у него был хороший, он по шагам знал, кто подходит к избушке: баба или корова. «Кто?» — спрашивал он сквозь густую свою бороду. Пришедший сказывал своё имя. «Ну, тогда иди с Богом,» — отвечал Фома. На коровьи шаги старик не отзывался, только барабанил в деревянную свою барабанку.
Медведи убирались подальше от сенокосной таёжной поляны. Вот как раз этот Фома и выдал свою дочь Александру в Тимониху за Фёдора Лаврентьевича, который сгинул на строительстве железной дороги.
…В 70-х годах прошлого столетия, когда родилась у нас с Ольгой Сергеевной дочка, когда я был вполне от этого счастлив и был свободен от нынешних стариковских недугов, пытался я вести дневник, но вскоре забросил это интеллигентское занятие. Все лучшие годы прошли на колёсах, всегда не хватало времени. В поездах, в самолётах — какие уж там дневниковые записи? Даже ежедневная утренняя гимнастика была похерена, я возобновил её только по выходе на пенсию, даже позднее.
В том не очень регулярном дневнике однажды было записано: «Не спеши… Когда ты выплачешь всю горечь, выскажешь всю обиду за свой народ, тогда тебе ничего не останется, как умереть. И умрёшь, потому что нечего будет делать. А вы скажешь ли так много, выплачешь ли? Тут долго надо высказывать… Нет, умирают, наверное, не оттого, что всё сделано, что требовалось, а оттого, что не могли больше делать, что требовалось. А почему не могли? Надо мочь. Суметь сделать непосильное. Выжить и сделать. 3 марта 1975 г.»
Кое-как переварил я гайдаровское ограбление, перевалил через горбачёвскую перестройку и дожил, хотя и с большими трудностями, до нового тысячелетия. Но максимализм, фиксированный той записью, не покинул меня и сейчас. Может быть, поэтому я и взялся за биографические записи… Без ничего пришла Анфиса в семью Александры Фоминишны, потому что была круглой сироткой, о чём уже писано. О матери необходимо говорить отдельно…
В молчаливой (сказал бы словечко, да волк не далечко) полемике с Львом Ошаниным, а больше в пику заведующей институтской библиотекой, не позволившей выдать мне дневники Достоевского, я задумывался прежде всего об отцовской линии.