– Герман, – произнес он, не слыша своего голоса. – Это я, Григорий. – Чья-то рука схватила его за горло. – Я пришел просить у тебя прощения.
Герман повернул голову и посмотрел на сына, которого не видел десять лет. Перед ним стоял высокий черноволосый мужчина в дорогом костюме, поверх которого был наброшен больничный халат. Модный писатель, эстет черной готики – книги его уже продавались, имя мелькало на сайтах издательств, на страницах журналов и газет.
– Подойди.
Медленно ступая, Грэм направился к кровати, но в последний момент струсил и остановился у окна. На подоконнике стояла пепельница со смятым окурком, который совсем недавно был тонкой дамской сигаретой с золотым ободком. Германа навещала женщина. Любовница? Эта мысль не вызвала у Грэма никаких эмоций, параллельно он отметил, что сбоку на пепельнице имеется трещинка с волос толщиной, а дождь, похоже, прекратился.
– Я могу закурить?
– Конечно.
Голос его Грэму не понравился, и, приподняв голову, он увидел, что Герман лежал, отвернувшись к стене, вцепившись пальцами в одеяло. Ч-черт... Впервые ему пришло в голову, что умирающий может страдать. Даже не так. Впервые он осознал, что в процессе умирания может страдать его отец, его друг, его любовница, он сам...
– Ничего, – прошептал Герман, часто дыша сквозь зубы. – Ничего.
– Даже не представляю, каково это – умирать, зная, что твои дети не оправдали твоих ожиданий.
– Не я первый, не я последний.
Грэм кивнул. Опять он увидел кухню, знакомую клеенку на столе... Германа, придерживающего газету правой рукой со сбитыми до крови костяшками пальцев. Надо ли говорить об этом сейчас? С другой стороны, если не сейчас, то когда?
И все же прошло немало времени, прежде чем он решился заговорить. Запах пропитанных антисептиком бинтов разъедал мозг. Кровь стучала в висках, как будто он бежал, бежал... и налетел с разбегу на невидимое препятствие. Этим препятствием оказалась его невысказанная любовь к отцу, которого он почти не знал, которого привык сторониться. У психоаналитиков, конечно, имеется на этот счет особая теория, не менее абсурдная, чем все остальные. Но если она подтверждается, она перестает быть всего лишь теорией, а становится доказательством поистине тотальной абсурдности этого злосчастного мира.
– То, что я делал... я делал не по незнанию. И не потому, что хотел легкой жизни.
– Я знаю.
Грэм внимательно посмотрел на него:
– Знаешь?
После стольких лет бойкота в это было невозможно поверить. Ему послышался короткий стон, после чего лежащий с закрытыми глазами Герман тихо заговорил:
Грэм загасил сигарету в пепельнице и рывком обернулся:
– Что?
Быстрым шагом Грэм приблизился к кровати, но не сел на стоящий рядом стул, а опустился на колени. Его трясло мелкой дрожью. Хотелось снять пиджак, потому что в помещении вдруг стало невыносимо жарко, но он не мог, не было сил. По виску его скатилась капля пота и упала на край матраса.
– Я виноват, – прошептал он, мучаясь от неспособности найти подходящие слова. Слова, которыми привык играть, как галькой на морском берегу, как цветными стеклышками, из которых складывается мозаика.
– Да. Я тоже.
– Господи, да я не о том!
– А откуда ты знаешь, о чем я?
Очередной приступ заставил Германа до скрежета стиснуть зубы и, обливаясь потом, откинуться на подушку. Грэм протянул ему руку, точно утопающему. В определенном смысле так оно и было.