Легошины жили в Усолье на Каме-реке. Дед, Павел Лаврентьевич, работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, где насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. Загружать ее принимались раньше других, а весной эта баржа отчаливала первая, она начинала навигацию. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские, и каспийские селедки.
— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся…
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она вместе, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ой !!!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.
— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..
Тальянов лежал с закрытыми глазами, и все виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках…
После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.
Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.
После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.
Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти…
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью…
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями все время врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.