В первый же вечер меня вызвали на допрос. Допрашивал сам начальник 3-го отдела Сиблага НКВД Сквирский. Не помню точно его чин, но ходили слухи, что его направили в Сиблаг с понижением в должности из Одесского НКВД, где он был в числе руководящих работников. Спасаясь от дальнейшего падения, он проявлял особенную жестокость.
В небольшом кабинете я увидела человека лет 45–47, похожего на хищного зверя, поймавшего долгожданную добычу. Он сообщил, что допрашивает меня по указанию Москвы, и был, казалось, польщен поручением высокого начальства, что ясно читалось на его самодовольном и неприятном лице.
— Следствию достоверно известно, — заявил он, — что Бухарин через вас был связан с контрреволюционной организацией молодежи, вы были членом этой организации и связной между Бухариным и этой организацией. Назовите членов этой организации. Пока вы этого не сделаете, будете сидеть и гнить в подвале.
Я отрицала прежде всего, что Бухарин мог иметь отношение к контрреволюционной организации молодежи, если даже таковая и существовала, потому что он был революционер, а не контрреволюционер, по этой же причине и я не могла быть связной между этой организацией и Бухариным.
— Хамка! Контрреволюционная сволочь! — заорал Сквирский. — Даже теперь, после процесса, вы осмеливаетесь заявлять, что Бухарин не был контрреволюционером.
— Да, осмеливаюсь, но разговаривать с вами по этому поводу считаю бессмысленным.
— Вы еще скажете, что вообще не имели отношения к Бухарину?
— Нет, этого я как раз не скажу, но я была не связной между контрреволюционной организацией и Бухариным, а его женой.
— Вы были его женой? Нам достоверно известно, что ваш брак — фикция, прикрывающая контрреволюционные связи Бухарина с молодежью.
Я всего могла ждать. Что вот-вот этот Сквирский обвинит меня в том, что я занималась вредительством, что я террористка или еще что-либо в этом роде, но что он объявит наш брак фиктивным и преследовавшим контрреволюционные цели — такого я и вообразить не могла. Это абсурдное обвинение меня особенно ошеломило, и я наивно попыталась опровергнуть это обвинение тем, что у нас есть ребенок.
— Это еще надо проверить, это еще надо доказать, от кого он у вас, этот ребенок!
В тот момент я была оскорблена этим бессмысленным, нелепым обвинением следователя больше, чем его грубой бранью. Однако уже во время допроса я поняла, что разговариваю с человеком не только подлым, но и ограниченным, и мне стали безразличны его крикливые и глупые обвинения.
— Наглость какая! — орал Сквирский. — Осмелиться заявить, что Бухарин не был контрреволюционером! Нет места вам на советской земле! Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!
Я почувствовала безысходность своего положения, и это сделало меня смелой и решительной. Я смогла крикнуть с презрением и во весь голос:
— Это вам нет места на советской земле, а не мне! Это вам надо было бы сидеть за решеткой, а не мне! Расстреляйте меня хоть сейчас — я жить не хочу!
Я думала, что вот-вот этот изверг изобьет меня или сотворит со мной что-то совершенно немыслимое. Но ничего такого не произошло; он с удивлением посмотрел своими злыми ястребиными глазами. Мы сразились на равных, и я была удовлетворена. Следователь смолк, и, казалось, я не ошиблась, уловив даже проблеск уважения ко мне. Он поднял телефонную трубку и равнодушно произнес два слова: «Уведите заключенную».
Пока конвоир не явился, Сквирский успел напомнить мне:
— Будете молчать, сгниете в этой камере!
А я успела ответить:
— Мне все равно.
Моросил дождь. Была поздняя ночь. По полу снова медленно ползли ручейки воды, и я поняла, что вычерпывание воды из камеры — сизифов труд.
После допроса я уже не чувствовала ни сил, ни желания подняться на верхние нары, и я улеглась внизу — на голые доски, но казалось, что лежу на пуховой перине — только оттого, что he видела перед собой ястребиного лица следователя и что я достойно от него ушла.
А счастье, подумала я, понятие удивительно относительное. Бывают и в несчастье проблески счастья, жизнь все больше и больше убеждала меня в этом. Так, в ту минуту, лежа в камере на воображаемой перине, удовлетворенная своим поведением на допросе, душевным взрывом, бунтом, защитившим мое человеческое достоинство, я была счастлива.
Тишина в камере, нарушаемая равномерно падающими со стены на пол каплями и редким шуршанием «глазка» надзирателя, неожиданно привела меня в состояние неземного, сказочного блаженства. Я, как Алиса в Стране чудес, все падала и падала в глубокий колодец, но в отличие от нее знала, на какой широте и долготе я нахожусь и что я не в Австралии и не в Новой Зеландии, а в стране под названием Советский Союз, в стране диктатуры пролетариата, что в те дни означало: в стране абсолютной сталинской монархии. Мне не надо было, как Алисе, пояснять, что говорить о том, что думаешь, и думать, что говоришь, — не одно и то же. Наш народ в то время хорошо усвоил: говорить, что думаешь, — опасно, хотя у меня это не всегда получалось. Словом, о такой Алисе Льюис Кэрролл не успел написать.