Действительно, в тот момент, когда Иван Денисович решает, что ему нет дела до «левой» работы фельдшера, он на некоторое время перестает быть фокусом «непрямого повествования». Рассказчик, которому есть дело до этой работы, отодвигает Шухова в сторону и берет слово сам, объясняя читателям то, чего никак не может знать «собирательный» персонаж, ибо эта информация находится как за пределами шуховского лагерного кругозора, так и за пределами его понимания:
…А Вдовушкин писал свое. Он, вправду, занимался работой «левой», но для Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьичу, тому самому врачу.
Как это делается только в лагерях, Степан Григорьич и посоветовал Вдовушкину объявиться фельдшером, поставил его на работу фельдшером, и стал Вдовушкин учиться делать внутривенные уколы на темных работягах, да на смирных литовцах и эстонцах, кому и в голову никак бы не могло вступить, что фельдшер может быть вовсе и не фельдшером. Был же Коля студент литературного факультета, арестованный со второго курса. Степан Григорьич хотел, чтоб он написал в тюрьме то, чего ему не дали на воле. (Солженицын 2006: 1, 26)
А потом поглощенный работой Вдовушкин не рискнет оставить заболевающего Шухова в санчасти: «Я тебя освободить не могу. На свой страх, если хочешь, останься. После проверки посчитает доктор больным – освободит, а здоровым – отказчик, и в БУР. Сходи уж лучше за зону» (Там же).
Так, может быть, то, что пишет человек, таким способом, такой ценой покупающий себе возможность работать – и уже привыкший считать это правом, и уже способный отправить больного на холод, даже не попытавшись помочь, – это вовсе не стихи, а что-то совсем другое?[187]
Может быть, оно только похоже на стихи по форме – и вот форму-то эту Шухов и узнаёт, а больше тут и узнавать нечего?И остраненное восприятие Шухова как прием введено не только для того, чтобы перебросить мостик между ним и героями Толстого, сделать Ивана Денисовича наследником классической традиции и задать способ прочтения, но и для того, чтобы вынести суждение о природе искусства и необходимости этической компоненты, без которой сколь угодно формально соответствующий текст является ненастоящим? Не стихами или не прозой.
Собственные – как бы народнические – взгляды на положение «придурков» в лагере Солженицын выскажет позже, в «Архипелаге ГУЛАГ», и достаточно недвусмысленно:
И наконец, вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для арестантской братии – то был ли хоть чем-нибудь полезен? Свое положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо – или только одно свое всегда? …понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой… (Солженицын 2006: 2, 211)
Иван Денисович Шухов из деревни Темгенево Рязанской области не смог бы этого ни высказать, ни подумать – но зато он может отказаться узнавать стихи в не-стихах, как отказался узнавать работу в «ненастоящем» ремесле «красилей» по трафаретам[188]
.Эпизод с Вдовушкиным не первый и не единственный случай, когда ограниченность собственного шуховского кругозора входит в противоречие с нуждами повествования. Такие противоречия, однако, далеко не всегда разрешаются прямым появлением на сцене рассказчика, разъясняющего читателю недоступные для Шухова обстоятельства.
Достаточно вспомнить не менее хрестоматийный эпизод, когда Шухов, исполняя поручение помбригадира, относит Цезарю Марковичу в контору его порцию каши и случайно оказывается немым свидетелем беседы об Эйзенштейне.