На уровне прямого прочтения это будет казаться естественным, если только не знать, что Александр Исаевич Солженицын, в 1947 году – ироническим образом благодаря лагерю – открывший для себя Словарь Даля, был настолько потрясен распахнувшимся перед ним речевым пространством, что положил его в основу работы с языком, а впоследствии, уже в Америке, предпринял попытку снова сделать словарь Даля словарем живого русского языка, составив на его основе свой собственный «Русский словарь языкового расширения».
Словарь этот был изначально организован как средство речевой гимнастики, как инструмент для освоения маргинальных сфер языка и переноса нужного в узус, как способ «восполнить иссушительное обеднение русского языка и всеобщее падение чутья к нему» (Солженицын 2000: 3).
Собственно как справочный материал, как словарь этот огромный объем по определению бесполезен, и это обстоятельство заявлено составителем прямо: «…предлагаемый словарь предназначен не для розыска по алфавиту, не для справок, а для чтения, местами подряд, или для случайного заглядывания. Нужное слово может быть найдено не строго на месте, а с небольшим сдвигом» (Солженицын 2000: 5). Это своего рода лингвистическая утопия – склад для организованных пользователей языка, нуждающихся лишь в пище для интуиции[198]
.Соответственно, для Солженицына речь Шухова, его вольное, мастерское и радостное обращение со словом (очень напоминающее его же вольное, мастерское и радостное обращение с кладкой) – один из важнейших признаков личного, культурного и социального здоровья персонажа. На уровне языка (как и в случае с Вдовушкиным) именно Шухов, а вовсе не пользующийся «иссушенной» литературной речью рассказчик является желанным носителем нормы.
При этом сохранение языкового рисунка в иерархической цепочке авторских приоритетов стоит очень высоко – много выше точного отображения лагерной реальности, ибо настоящий лагерник, будь он трижды из деревни Темгенево, на восьмой год своего срока (часть которого он провел в «общих» итээловских лагерях, бок о бок с уголовниками) уж никак не мог бы подумать про себя: «Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни грева!» (1: 29), хотя бы потому, что «грев» в лагере – это не источник тепла, а нелегально переданная на зону или в БУР передача, скорее всего еда[199]
. Но, кажется, в рамках авторской концепции языковая целостность Ивана Денисовича в принципе не может уступать лагерной (да еще и уголовной) дескриптивной норме, ибо именно на шуховской устойчивости к любым разъедающим внешним влияниям и построена вся система смыслопорождения повести. (В этом смысле показательно, что Шухова так и не смогли полностью и правильно включить в карательный документооборот – ибо ни он, ни его следователь так и не сумели придумать ему шпионское задание.)Нам представляется, что в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицын поставил себе задачу исключительной сложности: не просто рассказать о лагере как явлении, но начать внутри этой смысловой зоны разговор о том, чем было и чем стало послереволюционное общество – и чем оно должно было стать в норме (по Солженицыну), если бы не сбилось с курса.
Фактически Солженицын в шестидесятых годах XX века пытался занять экологическую нишу писателя века XIX – еще не властителя дум, но уже человека, ответственного за саму постановку проблем. И обогатить эту нишу – включив в представление о постановке проблем идею о необходимости создания надлежащих, незараженных средств для их обсуждения.
Сотворение этой уже не словарной, а понятийной утопии, в которой была бы возможна не просто проблематизация доселе как бы «не существовавших» болевых зон культуры, но проблематизация их на фоне уже заданной, заранее вычисленной культурной нормы – личной и рабочей этики, народной жизни, социальных моделей и языка, данных в состоянии «какими они должны быть», представлялось Солженицыну ценностью настолько важной, что ради этого он готов был пренебречь подробностями лагерного быта, точностью речи, хронологией, границами личности персонажа и даже тщательно прорабатывавшимся ощущением подлинности, нелитературности текста. Если можно так выразиться, пренебречь правдой во имя истины.
Но с каждым таким отклонением повествование с неизбежностью уходило из лагерного и исторического пространства.
Нельзя сказать, что стремление Солженицына разработать такой смысловой объем не было замечено и оценено аудиторией и специалистами. Сравнительно недавно, например, об этом напоминал Жорж Нива: