Я, конечно, сразу понял, в чем дело, и познакомился со списком сексотов основательно. Это был поразительный случай доносительства абсолютно всех. Там не было только моей информации. Не было видно почерка Миллера – начальника производственного отдела – и пьянчужки Павлика Кузнецова. (4: 208)
Оказывается, неприятный, неискренний человек, ловчила Миллер был одним из двух – кроме рассказчика – людей в управлении, который не состоял в отношениях с оперчастью и не писал доносов. Может быть, он не помогал другим людям[203]. Но не доносил. Не сотрудничал. Не пытался выиграть за счет других – даже там, где это делали почти все, не почитая того за грех.
Что думал об этом твердокаменном обывателе автор «Колымских рассказов», в общем известно. В рассказе «Житие инженера Кипреева» друг, человек, которого рассказчик безмерно уважает, задаст ему вопрос: «Сколько встречал ты хороших людей в жизни? Настоящих, которым хотелось бы подражать, служить?» И получит ответ: «Сейчас вспомню: инженер-вредитель Миллер и еще человек пять» (1: 159). Из них только Миллер будет назван по имени.
Что думает рассказчик «Вишеры»? Рассказчик «Вишеры» с удовольствием опишет, как уже после освобождения, по завершении своей лагерной эволюции привез Миллеру из Москвы его любимый костюм и наблюдал, как счастливый Миллер открывает чемодан, как вырывается из-под крышки облако моли. Родственники забыли положить нафталин, костюм погиб безвозвратно. «Павел Петрович был угнетен. Разбитая, развеянная мечта. Приходилось снова облачаться в соловецкую униформу» (4: 205). Забавно, не правда ли? Истинный урок вещистам.
Так какова же цена взрослению рассказчика?
На этой стадии мы можем сделать вывод. Перед нами вовсе не роман воспитания. В том, что касается героя, перед нами очень тщательно выстроенный роман невоспитания. Или антироман воспитания. Лагерный опыт и в этом – вегетарианском – формате оказался отрицательным. Человека, способного на фоне голодающей Чердыни считать великим преступлением манеру вешать на политических заключенных уголовный ярлык; готового выступать свидетелем только в отношении тех преступлений, где его собственная роль не сводилась к унизительному положению бессильного зрителя; способного весело описать победу моли над желанием надеть на себя вещь из прежней жизни и неспособного оценить туалет на двенадцать мест в условиях лагеря, взрослым в этих обстоятельствах назвать затруднительно[204].
А завершает «Вишеру» коротенькое и не имеющее отношения к лагерям любого свойства эссе «Эккерман», начинающееся со слов: «Что такое историческая достоверность? Очевидно, запись по свежим следам» (4: 263).
Эккерман – секретарь Гёте, записывавший беседы с ним. Эккерман для Шаламова – символ двойного искажения, безнадежной потери смысла, ибо сначала Гёте редактирует строй речи и мысли, применяясь к секретарю, а затем уже Эккерман фиксирует услышанное в меру своей несовершенной памяти и своего еще более несовершенного понимания.
Эссе «Эккерман», на наш взгляд, – это ключ к прочтению «антиромана», к осознанию встроенного в текст разрыва между:
а) некоей действительностью Вишеры,
б) тем, что способен был увидеть в лагере рассказчик – такой, каким он был в 1929–1931 годах, и
с) тем, что он, такой, каким он был, со своим тогдашним уровнем понимания, мастерства и вкуса, мог бы записать по свежим следам, если бы сделал это, вернувшись в Москву.
Здесь стоит вспомнить, что к моменту создания «Вишеры» Шаламов был недоволен «Колымскими рассказами», причем именно как художественным произведением. Недоволен он был в первую очередь тем, что они «доступны» читателю. А значит, слишком литературны. Слишком далеко ушли от материала, от непосредственного опыта. От «живой» крови. Слишком велика оказалась дистанция.
В своих воспоминаниях о Колыме Шаламов напишет: «Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения» (4: 443).
В «Вишере», как нам кажется, Шаламов попытался сделать тот самый последний шаг в сторону полной аутентичности – написать вишерские лагеря «правдой того самого дня», глазами и руками именно того человека, который в них побывал – и не успел накопить еще иного опыта. Себя прежнего. Увидеть то, что видел Шаламов образца 1929 года. Не увидеть того, чего тот не заметил бы. Восстановить язык, на котором утонувший в том времени человек описал бы свой лагерь. И этим описанием – приоритетами, отношением, лакунами, – в свою очередь, создать портрет рассказчика.
Нам представляется, что «Вишерский антироман» задумывался как двойное зеркало, где отражаются друг в друге вишерский лагерь и вишерский лагерник. Изнутри. Из прошедшего времени.