Она была необузданной и не знала страха. Была способна мгновенно порвать со всей своей предыдущей жизнью. Не боялась скандалов. В любой момент могла обернуться дикой кошкой. И когтей ее следовало опасаться. Когда ей было шестнадцать, эта юная коммунистка пришла домой в пятницу вечером и включила радио. Отец – изначально он собирался стать раввином и получил жутко религиозное воспитание, однако в результате непрестанной подрывной деятельности, которую вела его жена, религиозность его незаметно преобразилась до такой степени, что теперь его, пожалуй, можно было назвать осторожным атеистом, – решительным тоном сообщил ей, что следует уважать чувства других людей, и выключил радио. Атмосфера накалилась, разгорелся спор, и дочь-революционерка прокричала ему в лицо: «Любая религия – ложь, пережиток старой, прогнившей системы, опиум для народа!» – и снова включила радио. Потому что ей хотелось послушать Бетховена. И отец влепил ей пощечину. Отвесил классическую оплеуху а-ля Макаренко. Ни до, ни после он никогда ничего подобного не делал и тотчас же пожалел об этом, ведь он был человек незлобивый, сельский учитель, который ни разу не ударил ни одного своего воспитанника и никогда не выходил из себя – один только раз, да и то из-за своей до страсти любимой дочери-дикарки. А дочь побежала: пронеслась с легкостью газели через весь Тель-Авив, вскочила на военный грузовик и затерялась в маленькой, раздираемой многообразными распрями стране. Она была чемпионка по бегу, настоящая спортсменка. В школе ей равных не было. Особым прилежанием она не отличалась, зато была натурой мечтательной, романтичной, глотала книгу за книгой. Она устроилась воспитательницей в лагере для детей-сирот где-то на севере, недалеко от Голанских высот. Любовь не заставила себя ждать, ее избранник был красив, как Давид Микеланджело. Настоящий принц. К тому же христианин. Она питала явное пристрастие к необычным типам. Крещеный араб. Который как-то вечером приехал за ней верхом и увез. Она вскочила на лошадь, и они исчезли в ночной тьме прямо на глазах у ее ошеломленных коллег. Нет, запугивать ее было бесполезно, укротить ее никому не под силу.
* * *
Старший лейтенант Такач молчал с недовольным видом. Разговор на конспиративной квартире вышел неприятный[44]
. Старшего лейтенанта Такача вообще не интересовали ни личные проблемы Папаи, ни его служебные неприятности. Что ему требовалось, так это сотрудничество. К тому же Папаи еще даже не написал того, что обещал, и Такачу приходилось каждый раз медленно и методично его расспрашивать – тяжкий труд! – плюс ему самому нужно было писать подробный отчет, в связи с чем он не был на седьмом небе от счастья. Заметив рассеянность Папаи, он подумал, что тот просто ленив. О чем ему и сказал. Дело «Кэррел» было слишком важным, чтобы дать провалить его такому ленивому и поверхностному агенту, как Папаи.Он и понятия не имел, с какими душевными муками были сопряжены для Папаи малейшие сведения – а Такач прямо-таки клещами выдирал из него каждое слово, – ведь тому приходилось сообщать о племяннице своей жены.
Опять провал. И снова провал.
Язык ему связывали старые семейные распри, это оказалось сильнее, чем любая сицилийская омерта. Семья его жены, которая, по меньшей мере теоретически, была также и его семьей, хотя про себя он называл ее своей «фантомной семьей», была лишь фантомной болью его собственной семьи, тенью семьи, эрзац-семьей, семьей-протезом, где он так никогда и не получил уважения и сочувствия, по которым так тосковал, и где его презрительно, свысока жалели: нет, нет, они его так и не приняли. И вот вроде бы представился подходящий момент для мести, но он чувствовал себя беспомощным, совершенно разбитым и был не в состоянии выдавить из себя ни слова. Старший лейтенант Такач не понимал, с чего этот сыплющий меткими формулировками, речистый журналист-пустобрех, этот наделенный здоровым чувством юмора коммунист, объехавший мир вдоль и поперек, вдруг начинает заикаться и мямлить, как онемевший от растерянности ребенок, и каждым своим словом, с такими муками из него вытянутым, противоречит всему, что было сказано раньше.
Такач, этот квалифицированный сотрудник отдела II/3, не мог даже близко себе представить, что разговаривает с кучкой пепла, с тенью человека, утратившего всякую веру в этот мир и в самого себя. Он уже не был евреем, но неевреем тоже не был. Не был ни тем ни другим. Был и тем и другим. Да попросту был ничем.