…Мотивы возвращения Цветаевой в СССР хорошо известны: добровольный отъезд старшей дочери Ариадны, бегство туда же мужа, Сергея Эфрона, изобличенного агента НКВД, причастного к убийству Рейса, что несмываемым пятном легло и на репутацию Марины Ивановны. Считается, она им-де вслед ринулась, в жертвенном порыве. Но арестовали дочь, мужа уже после ее прибытия, так что ехала она не ради спасения близких, а, верно, в расчете на какие-то все же гарантии, полагая, как поначалу и Мур, что Сергей Яковлевич не только грехи свои перед родиной отмолил, но и что-то, как герой, заслужил. Ведь старался-то как: и вербовкой вовсю, втянув дочь, занимался, и провокациями, не безвозмездно, разумеется, но с жаром, пылом. Как же не оценить?
Хотя все же странно: в 1939-ом процессы над неугодными советским властям уже шли вовсю, и Рейс, заманенный агентами НКВД (Эфроном конкретно), в ловушку под Лозанной, потому и решил остаться на Западе, что его ужаснули репрессии, захлестнувшие страну. Так с какой стати белогвардейца, эмигранта милостями бы осыпали, когда сажали своих, без всякой вины?
Или так сильно, так страстно Марина Ивановна своего Сережу любила, что в любых обстоятельствах хотела, готова была быть рядом с ним? Бродский, апологет творчества Цветаевой, придерживался такой версии: она, цельная, верная, преданная, кинулась, сломя голову, в полымя, повинуясь зову сердца. Доброхоты попроще, Цветаеву отмазывая, обеляя, вовсе настаивают на ее незнании специфики занятий мужа. Ну уж нет, все что угодно, но дурой Марина Ивановна не была. Ясный, трезвый, до беспощадности ум, Мур унаследовал от нее. Хотя по сравнению с матерью, он объективней, сдержаннее и деликатней. Неистовая бескомпромиссность Марины Ивановны в нем разбавилась генами папаши-Эфрона, слабовольного, ведомого, которого поначалу сгребла в охапку Марина, а потом НКВД. Всех в их семье жалко, а вот "Сережу" - нет. Мур же взял лучшее и от Цветаевых, и от Эфронов. К его колыбели феи слетелись, но отпрянули, сдуло их от испепеляющего жара советского ада.
Если Цветаева "Сережу" когда-либо в самом деле любила, то в разлуке, пропавшего с ее горизонта вместе с отступающей белой, добровольческой "лебединой стаей". Но и тут, создав миф, им дорожила, а не недорослем, недоучившимся гимназистом, взятым ею, по прихоти, в мужья.
Шестнадцатилетний Мур в дневнике записал: "Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой - сестра переехала жить одна, а потом распад усилился с отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме - очень остром -матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца".
Вряд ли Цветаевой мнилось, что при возвращении в СССР ей удастся восстановить семью, где разногласия достигли стадии неприкрытой вражды. Судя по тщательности ее подготовки к отъезду - распределении своего архива по знакомым - иллюзий по поводу того, куда едет, не испытывала. Так, может быть, надвигающийся на Европу фашизм из Франции ее извлек? У нее сын-еврей, его надо было спасать? Но, скажем, у Набокова жена, Вера Слоним, еврейка, сын, как и Мур, полукровка, но он их повез за океан, в США, в сущности в никуда, на литературные заработки не рассчитывая, указав в анкетах, что профессия у него - тренер по теннису.
Тогда что же? Ладно рискнула бы собой - с ее авантюрным характером это допустимо, - но сыном, обожаемым до безумия? Отдала на заклание мальчика в гольфах с рисунком из ромбов, с одежкой на вырост в багаже? Единственного, кого выше себя ставила. Все прочие копошились у подножия ее пьедестала. И что? Мужчины, женщины, уступающие ей в мощности дара, попирали ближних, издевались над ними с изощренным садизмом, а Цветаева у корыта, у плиты, стояла, в перерывах "Крысолова" писала, "Поэму Горы", "Поэму Конца", "Поэму Лестницы". Нетленна она не как образец добродетелей, а безудерженностью, лихостью фурии, оседлавшей Пегаса и, его пришпоривая, умчавшейся к звездам, в небеса.
После смерти молодого любовника, Н. Гронского, забрала у его родителей свои к нему письма с намерением их переписку издать. Больше литератор, чем женщина. Неудавшиеся романы ее с Мандельштамом, Пастернаком вполне объяснимы: в Марине Ивановне они распознали себя. И для них творчество замещало, вытесняло реальность. Тот же принцип: жить, чтобы написать. Пережитые страсти - подпитка воображения. Зачем рядом такой же кровосос? Монологи выслушивать с какой стати? Сами речивые. А Марина Ивановна, когда не писала, говорила безумолку. Ее письма - шквал словоизвержения. Возбуждала сама себя и нарушала границы такта, ничуть не стесняясь.
Сосуществовать с нею в непосредственной близости было актом самопожертвования. Она и старшую дочку, с задатками вундеркинда, задавила. В очерке о Мандельштаме, "История одного посвящения", роняет о собственном ребенке ядовитое замечание: "Лирическая Аля, видя, что уезжают (имеется в виду он, Мандельштам. - Н. К.), терпеливо катит слезы".