Мама, считаю, польщенная, одуванчики принимает, но мешкает, прежде чем поставить их в вазу. Понимаю: мои одуванчики настолько прекрасны - гонцы, сообщившие первыми о приходе весны - что, конечно, надо подумать, какое найти им достойное вместилище. Но мама смотрит на меня как-то странно, почему-то грустно и нерешительно, что ей вовсе не свойственно. Мой букетик все еще лежит на столе, на глазах увядая, а мама все медлит, и во мне нарастает буйное что-то, дикое, мстительное, непримиримое ни с чем, ни с кем. Чей-то вопль, грохот, со стола что-то валится, разбивается, кто-то бежит, гонятся за кем-то, кого-то хватают и держат крепко. Кто-то пытается высвободиться, продолжая орать. Но пахнет мамой, моя морда притиснута к ее груди. Слышу: Надя, одуванчики в воду поставлены и сразу ожили, взгляни, и напрасно ты так, совершенно напрасно.
А ты, мама, можешь ожить? Мама, спасибо! Отчетливо вижу тебя в ярко-пестром сарафане, со врезавшимися в белое, пышное тело бретельками, склонившуюся к грядке с клубникой - усы сорта "виктория" дали соседи Гринберги - и ты, насквозь городская, увлечена этим, для тебя новым занятием, но скоро к нему охладеешь. Грядка исчезнет в зарослях крапивы: вот крапива на нашем участке отлично прижилась.
Участок, полученный папой в числе группы писателей-фронтовиков, сыр и темен от высоченных, столетних елей, вырубить которые не разрешается лесничеством. Время строгое, к начальству, любому, относятся с опасливым почтением. Для меня же практически все взрослые - начальники. Мама -главный. По иерархии за ней следует почтальон, развозящий на велосипеде газеты, в ожидании которых томится папа, выходит за калитку, возвращается разочарованный, снова выходит, всматриваясь вдаль нашей улицы Лермонтова. Уж коли папа так наглядно от почтальона зависит, тот, сомневаться незачем, большой начальник.
С почтальоном вровень находится милиционер, проверяющий есть ли прописка у домработницы Дуси: потому как Дуся пугается, а мама улыбается, и мне, и милиционеру ясно - прописки нет. Но он не сердится, уходит, сопровождаемый мамой, явно довольный. Вскоре, правда, снова придет, и все опять повторится.
Но всех важнее, строже лесничий, перед ним вправду родители робеют. У него ре-пу-та-ция, знаю, что это слово означает: денег - не берет. И ели вырубать не дает. Разве что усыхающие, но тут его не обманешь. А ели, будто назло, и не собираются усыхать. Вот сосны, те солнце любят, а елей сырость, полутьма вполне устраивают. Вцепившись в почву на нашем участке, сомкнувшись кронами высоко-высоко, они сторожат нас как пленников в погребе, к свету не выпуская.
Получается, что ели нам даны как бы в наказание. Разбежавшись, спотыкаюсь об их мощные, выступающие наружу корни, падаю, разбиваю коленки. Пятна зеленки сопровождают мое детство, почти деревенское, одичалое в отсутствии сверстников, привозимых в дачный поселок только на лето, я же живу здесь постоянно, и в зиму, и в осень, и в раннюю, буро разбухшую, глинистую, с островками талого снега, весну. К лету готовлюсь загодя, играя сама с собой в мяч, упражняюсь его, отлетающего от дощатой стены нашей дачки, так называемого "финского домика", метко словить, чтобы всех потом поразить - ну когда дети сюда приедут, и заглянет может быть кто к нам в калитку или окликнет через забор, а я тут как тут, с тугим мячиком подмышкой, умелая, ловкая, распахнутая для любой, с кем угодно, дружбы.
Нет, я нисколько не чувствую себя одинокой, но жду, терпеливо жду поворотов в судьбе, иной раз, правда, не выдержав, сама им навстречу несусь стремглав. В лесу, что напротив нашей дачи, тоже темном, еловом, сыром, с редкими прорезами ослепляющих солнцем полян, бегаю наперегонки по зеленой, мне по щиколотку, густой траве с щенком-боксером, единственным моим всесезонным товарищем, но обгоняющем меня во взрослении, серьезности, жизненной умудренности. Он умрет, когда нам обоим исполнится четырнадцать лет. Все умрут, останусь лишь я да столетние, мрачные ели. Хотя и ели, те ели, видеть буду во снах, издалека, нас разделит океан, непреодолимый, как смерть близких.
А когда все еще только брезжило, зачиналось, как день в мутных, утренних сумерках, папа саженцы вдоль забора воткнул, яблони имея ввиду, а подсунули ему, как выяснилось, осины. Обидно, но их пожалели, не стали уничтожать, хотя суматошно при ветре шелестящий их ряд служил постоянным напоминанием об оплошности папиной, о бесхозяйственности вообще, свойственной нашей семье.
Осины тогда, в моем детстве, считались чем-то вроде бузины - позором дачников. Кто же мог представить, что я окажусь, внедрюсь там, где дерево именно этой породы считается символом края. Лучший колорадский лыжный курорт называется Аспен, то есть осиной. Зрелище - горы, осенью покрывающиеся золоченой, сверкающей чешуей - вызывает восторг, как у паломника в долгом странствии прибредшего наконец к Храму.