Но это сейчас, а тогда, вблизи Москвы, большим, в полгектара участком на две трети завладела крапива, пребольно жалящая, к ней опасались приближаться, смирились с ее агрессивностью, довольствуясь площадкой перед крыльцом да тропинкой, обсаженной флоксами, к гамаку ведущей. Мама иногда в гамаке возлежала с книжкой, но потом гамак сгнил, его забывали осенью снять, остались проржавелые кольца, в стволы елей вбитые, как напоминание о летней, праздничной безмятежности, грезах о былом, недавно еще доступном и оборвавшемся будто вдруг слезами, застрявшими в горле.
Зато уцелела чудом, размахнулась в необъятную ширь, черемуха, примкнувшая к окну маминой комнаты, пахнувшая с такой одуряющей силой, что весна представлялась вечной, неизбывной, как молодость, как жизнь, как любовь.
Запах - основная смычка, удерживающая разлетевшуюся в клочья жизнь. И жизни нет тоже, если за поворотом ее ничего уже не маячит. Тупик, но и упершись в него, ожидание, как ни странно, не исчезает. Ожидание сродни запаху по навязчивой неистребимости, ускользающей неопределимости и особенной властности, требующей полного подчинения и наказывающей непослушных.
Для меня ожидание всегда являлось костью, жесткой, голой, без следов мякоти, в схватке с которой щенки испробуют прорезающиеся зубы, миску с кормежкой вылизав подчистую, аппетит же не утолен, наоборот.
У меня аппетит возбуждало все. Утро, вожделенное после бессмысленно, бездейственно потраченного времени во сне, ночью. Будто кто-то вонзал в бока мои шпоры, и я, разве что ржание лошадиное не издав, с постели вскакивала, босая по дому блуждала, предлог выискивая, чтобы к маме или папе ворваться, достать их из дремы равнодушия, безучастия, люто ненавистных моей беспощадно активной натуре, моторности, сродни круговому мельканию полосатого, заведенного на полу игрушки-волчка. Что мне делать, ах, что же мне делать, бодрствующей одиноко, всеми, спящими, оставленной? Вот-вот закричу: пожар!
Кричу, но немо, в деталях несбывшееся пережив, и порку, хотя, увы, никогда меня не пороли, отняли и сладость стыда, и унижение беззащитного перед взрослой жестокостью ребенка. А то бы я так рыдала, с таким наслаждением сглатывала собственные сопли, с кровью смешанные из разбитой губы. Хотя нет, впечатлило бы больше, если экзекуцию пережить молча, не обронив ни слезинки. Жертва - вот роль, мне прельстительная. Гордая, хотя и униженная, от побоев шатаясь, в лес, в ночь ухожу, путь обратный нарочно забыв. Непролазная чаща, совы ухают, стаи волков сжимают кольцо, а я одна-одинешенька.
Начинаю скулить, но - стоп. Как я смогу заблудиться в лесу, где своей себя ощущаю чуть ли не с первого же проблеска сознания? Лес - мой, как песочница во дворе у сверстников-горожан, зажатая джунглями многоэтажных домин, пьяницами обоссанная. Какие счеты? У них те запахи родные, у меня свои. Бредет лошадка по нашей улице, мимо леса, роняет катушки с ароматным парком, достигающим моих алчных ноздрей. Да что там, вся грудь моя нараспах, все мое существо внемлет дробной, ритмичной клади испражнений лошадкиных. Петя, хозяин лошадки, кричит: "Надя, посторонись, глупая, посторонись!" Но я-то уверена, Петя не сердится, кричит так, для порядка. И на самом-то деле он меня поощряет, прижавшуюся вплотную к лошадиному глазу, к правому, потом к левому, в поцелуе с причмоком. Лошадь терпит, а Петя снова кричит: "Пошла, ну пошла!" Я на обочину отступаю, провожаю долгим, влюбленным взглядом круп лошади, седока, телегу, с колыхающейся бочкой, где собрано, слито, наше, дачников, говно. Канализация когда еще будет! За баранку грузовика сядет дядя Костя с оторванной на войне ногой, и не в бочке уже, в цистерне то же самое будет плескаться, и так же, отступая к обочине, улыбнусь дяде Косте, как прежде Пете. Да, это папа сумел мне внушить: рабочий класс надо уважать.
И не то чтобы надо - потребность есть, и в капиталистической Америке она не ушла, даже определенней выкристаллизовалась. В понедельники по нашему околотку проезжает машина, выпрастывая мусорные баки, выставляемые жильцами на тротуар. В кабине машины не Петя, не дядя Костя, а вовсе другая, другой расы физиономия. Афроамериканец. Как-то мы улыбнулись друг другу - и все, сцепка произошла. Грузовик проезжает еще где-то, пока с собакой гуляю, но своего всегда, везде узнаю. Я его, он меня приветствует, высовываясь чуть ли не по пояс из высокой кабины. Он проехал, я продолжаю свой путь. Куда? А неважно. То ли вперед, то ли назад.
В свое непуганое никем, ничем детство. Там чуть позднее одуванчиков заячья капуста появлялась, и успевши налюбоваться на изнеженно-беленькие цветочки, я совала пучки ее в рот: хам и хрясь. Кисленько, приятно. А в пруду, неподалеку от дачи жили тритоны. С черной и с желтой спинкой. Которые с черной - крупнее. Я наблюдаю за ними, по колено стоя в стоячей холодной, с бархатной ряской, воде. Намерение вызрело: некоторых приручить, но для начала пусть ко мне привыкнут.