«Пусть только на бабу замахнется. Пусть! Тогда и огреть-то по хребтине можно разок», — думала Федора, хватая в руки лом, и грозно шла навстречу, говоря:
— А ну, давай! — И выставляла вперед лом, как пику. — Проткну насквозь, пестик корявый.
Ефросинья крестилась, плакала.
А Максим не выдерживал, трусил, бросал топор и отступал, крича Федоре:
— Чокнутая, чокнутая!
— Ты сам чеканутый, — коверкала Федора услышанное слово.
Ленька плакал, кричал:
— Не надо, не надо!
Ему в этот момент было жалко и Ефросинью и Федору, не жалел он только Максима. И Нинка того не любила, отцом звать не хотела, дядей навеличивала.
Конюшню так и отстояла Федора.
Максим скоро «ушел с головой» в работу, сколотил бригаду плотников-халтурщиков, строили скотные дворы, рубили дома — трудился дотемна, но стоило ему выпить только стопку, как он говорил «с устатку», то веселье затягивались на неделю, а то и больше. Он пропивал заработанные деньги, просил в долг, когда ему отказывали, клянчил у Ефросиньи; если она не давала, — да и не было у нее лишних, — тогда Максим крал что-нибудь в доме, продавал и снова пил, пока не проходил запой.
Ефросинья выговаривала:
— Сколько можно, Максим. Так мы и по миру можем пойти. У меня ведь ребенок. Вышла за тебя, думала: мужик в доме, полегче будет. А ты смотри-ко чо. Оставь уж нас. Мы одни как-нибудь. Пойди со Христом.
Максим начинал ругаться, материться, потом бросался бить Ефросинью.
Нинка, ревя, бежала к Федоре, голосила:
— Тетушка, дядя Максим маму бьет.
Федора злорадствовала:
— Вот… От старого-то мужа слова ругательского не слыхивала, жила как у Христа за пазухой… Мужика захотелось. На теперь… Мало тебе. Кнопка тонконогая.
А Ленька срывался с места, летел в избу Нинки и кричал:
— Отпусти, гад, мать! Отпусти! — Налетал на Максима и вис у него на руке, пытаясь колотить его.
Максим отступал, выговаривал зло:
— Вон, щенок, из моего дому!
…Однажды прибежав, Нинка вопила:
— Дядя Максим пьяный, с топором за мамкой!
Ленька, схватив со стены отцовское ружье, бросился в Нинкин дом.
Вокруг печи бегала мать, а за ней с топором Максим.
— Убью! Застрелю, тюремщик, на месте! — Ленька щелкнул курками.
Горячность мгновенно слетела с Максима. Он остановился в нерешительности, наверное, ударило его в голову: «И в самом деле пальнет малец, какой с него спрос».
Ленька тоже опомнился и соображал: что он станет делать, если Максим на него пойдет, ружье-то незаряженное.
Максим, постоял немного, швырнул под лавку топор и, матерясь, пошел из избы.
В тот вечер Максим «подналакался» так, как он никогда не напивался, конюх Ефрем привез его вечером на телеге и свалил возле ворот. Утром стала Ефросинья будить его на работу, взяла за руку, а он окоченел уже.
— Сгорел с водки, — сказал однорукий фельдшер Никита.
А вскоре и Ефросинья надорвалась на работе, промучилась неделю и умерла.
— Не долго нажила в чужом-то доме, — гундосила про себя Федора. Дом она на себя переписала. Разрешили только до Нинкиного совершеннолетия. Федора злилась на Нинку, а на людях ласкала:
— Сиротиночка моя, круглая, несчастная, — и слезы вытирала платком.
В памяти его отчетливо встает другое: старуха Анисья, соседка, дальняя родственница Федоры. Как сейчас видит: сидит она к кровати прикованная — отказались ноги ходить, Федора взяла над ней покровительство. Но пока старуха была в своем разуме, она заставила ее сделать завещание дома своего Федоре, так как та обязалась допоить-докормить Анисью.
В доме Ленька часто слышал слова: «Хоть бы сдохла скорее». Эти слова корежили Леньку, неловко ему делалось. Ну зачем ей столько домов. В дедушкином живет, материн переписала и вот Анисьин еще понадобился. И ходит ведь она за старухой, чтобы дом ей достался.
То вдруг новое наплывало: «страдуют» они на покосе крадче, угодий сенокосных тогда не давали. Все ушли из леса, а Федора гонит и гонит Леньку, всегда прокос за ним шла. Его уже шатает от усталости, еле литовкой машет — не пожалеет… И метал через силу, пока грыжу не заработал, надорвался все-таки.
А на людях жалела она его:
— Сиротка, молока материнского не едал. Ах уж, бабы, жалко мне его. Уж так жалко, пуще матери родной, — возьмет и заплачет и вроде не притворяется.
Больно ему стало, что так «жалела» она его. Он даже выкрикивал иногда: «Хватит», не в состоянии сдержаться, когда она особенно наговаривала кому-нибудь о своей любви к нему и жалости.
Нес он как-то чашку с чаем на блюдце тетке, сидевшей в ограде и со старушками разговаривающей, запнулся босой ногой за камень, сорвал ноготь, кровь пошла, больно, чашка соскользнула с блюдца и разбилась.
— Ой-ой, чашку каку хорошу разбил, — застонала Федора.
Сначала ему очень обидно сделалось, потом свирепость нашла, он и блюдце треснул о камень и убежал, заплакав.
— Ишь своевольный какой. Была бы мать, так спустила бы харавину-то. А то не мать, вот и не смеешь. Скажут, чужого-то не жалко, лупит.