Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое,
горькое,
нагое.
Он не деньгами брал,
а кофтами,
часами
или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой —
протягивал бутылку.
Глядел, как мед тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с медом —
с этой вечной ценностью —
по снегу шел в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жены
стояли с банками,
стаканами,
стояли немо,
напряженно.
И девочка
прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но —
сани заскрипели мощно.
На спинке —
расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них некто,
грузный,
рослый.
13
Большой,
торжественный,
как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку.
Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший.
Договоримся тадл,
на месте.
А ну-ка пособите, братцы...»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся...
Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он —
медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет.
Когда степенно он несет
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мед.
Тот мед тогда
как будто сам
по этим,
этим тек усам.
14
С них никогда
он не сотрет
прилипший к ним
навеки
мед!
ДЯДЯ ВАСЯ
5. Окуджаве
То зелено,
то листьев порыжение,
то мелкое сухое порошение,
а дядя Вася пишет прошения,
прошения,
прошения,
прошения.
Он пишет их задаром —
не за что-то.
Не за себя он просит —
за кого-то,
и это его вечная забота,
святая милосердная работа.
Не веря ни в иконы,
ни в молитвы,
он верит,
дядя Вася,
в государство,
и для больного полиомиелитом
он просит заграничное лекарство.
Он просит, чтобы всем квартиры дали,
чтобы коляски
инвалиды все имели.
Он хочет,
чтобы люди не страдали.
Он хочет,
чтобы люди не болели.
А дяде Васе семьдесят четыре...
И уж, казалось, он привыкнуть должен,
что столько неустроенного в мире.
Но не привык.
До этого не дожил.
Он одинок.
Живет он вместе с веточкой,
поставленной в бутылку из-под пива.
Зимою он окутывает ваточкой
ей корешки застенчиво,
счастливо.
И дяде Васе очень странным кажется,
что все я в жизни путаю и комкаю.
Моей любимой —
самой первой —
карточку
он,
отобрав, повесил в своей комнатке.
У дяди Васи сердце разрывается.
Он помнит,
как друг друга мы любили,
и, с карточкой ночами разговаривая,
он просит,
чтоб мы снова вместе были.
Он ходит прямо,
сухенький,
тревожный,
всегда готовый за людей бороться,
в шинели ветхой железнодорожной,
2 Е. Евтушенко 17
с калининскою острою бородкой.
Все бегает,
а он ведь очень старый,
и старость излечить на свете нечем,
но я не верю,
что его не станет.
Мне кажется,
что дядя Вася вечен.
Он вечен,
как страдания людские,
а жалости к ним столько накопил он!
Проводником возил он всю Россию
в своем вагоне жестком,
некупированном.
Все войны, войны —
мировая первая,
гражданская,
вторая мировая,
но так же,
так же инвалиды пели,
невидящие очи раскрывая.
Горели села за окном вагонным.
В тифу,
в крови Россия утверждалась,
и умирала на полу вагонном,
и на полу вагонном вновь рождалась.
Была дорога у России дальняя,
и дядя Вася был в дороге этой
и лекарем,
и бабкой повивальною,
и агитпропом,
и живой газетой.
Он всех поил какою мог бурдою,
всех утешал,
кого бедой мотало.
Была его работа добротою,
и доброта сейчас
работой стала.
Когда домой я поздно возвращаюсь,
я вижу —
свет в окне его не гаснет.
Кому-то дядя Вася возражает,
кого-то защищает дядя Вася.
Пусть кто-то в постоянном напряжен
лишь за свое на свете положение,
а дядя Вася
пишет прошения,
прошения,
прошения,
прошения.»
КОНЦЕРТ
На станции Зима, в гостях у дяди
стучал я на машинке, словно дятел,
а дядя мне: «Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя! Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт!
Все, все пойдем... У нас у всех билеты.
Гляди — помялись брюки у тебя...»
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубахе, теплой после утюга.
А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.
Был гвоздь программы — розовая туша
Антон Беспятных — русский богатырь.
Он делал все! Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял,
Жонглировал бутылками, мячами
и элегантно на пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира
идейным завершением всего.
А дяди хлопали: «Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак, да ты взгляни, взгляни...»
И я — я тоже потихоньку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле — я не витал.
Ну что концерт! Бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим
и столько на подобных представленьях
не слишком, но подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы на суп не наберешь...
И думал я о подлинном и ложном,
о переходе подлинного в ложь.
Давайте думать. Все мы виноваты