Вместе с матерью Мария навестила кур, поросенка, который заметно вырос. Мария радовалась курам, поросенку, здоровалась с ними, говорила им «здравствуйте, мои черти полосатые!», глядела вокруг, наливалась беспричинным весельем. Мать затаенно следила за дочерью и радостно молчала, хотела о чем-то спросить, но каждый раз, взглянув на нее, беззаботную, веселую, не решалась. Мария не замечала настороженного взгляда матери, болтала без умолку, но вот, поймав задумчивый взгляд ее, спросила:
– Ты чего, мамуля?
– Ох, сердце болит мое чегой-то, доченька.
– Ну так и посиди чуть, пусть отпустит. Мать не ответила, присела рядом.
А вечером Мария принялась названивать подругам. Не оказалось дома то одной, то другой. Но все же удалось дозвониться до Самохиной Райки и Наташки Ивановой. Обе еще не вышли замуж; обе веселые, хохотуньи, и Маша их любила.
По телефону Мария красочно рисовала подругам свою столичную жизнь, не жалела радужных красок; перечисляла театры, где постоянно выступают знаменитые артисты, музеи, которые посещает чуть ли не ежедневно, улицы и площади, и москвичей, которые увязываются за нею толпами, приглашают в кино, рестораны, и она выбирает только журналистов и художников.
Мать слушала и радовалась веселой болтовне дочери, похваливающейся, как хорошо, замечательно ей жилось, как будто и неприятностей никаких не приходилось испытывать. Пришло время готовить ужин, и Татьяна Тихоновна уже из кухни прислушивалась к разговору дочери; сердце у нее каждый раз замирало, когда вдруг дочь умолкала. Лицо у матери вытягивалось, и она судорожно вслушивалась, пытаясь понять, почему молчит дочь, но вот Мария подавала голос, и мать тихонечко вздыхала, как будто говорила про себя: пронесло.
Прошло не менее двух часов, пока дочь закончила свои бесконечные разговоры о блестящей жизни в большом городе, о жизни вольной, воистину аристократической, состоящей в основном из посещений театров, музеев, вечеров, интересных знакомств и, как можно понять из разговоров, бесконечного флирта с москвичами, которые, разумеется, без ума от приезжих молодых девушек, делают им непрерывные предложения, а девушки только тем и занимаются, что отвергают эти предложения. Обычно разговор заканчивался тем, что Мария приглашала подругу приехать в Москву, а та после рассказанного, безусловно, желала вкусить кусочек счастья от большого райского пирога.
– Ну вот, все новости обсудила, – проговорила дочь, появляясь в дверях кухни; глаза радостно блестели, лицо порозовело, сохранив след тех недавних разговоров о необыкновенной жизни, которая сейчас самой Марии на самом деле нравилась и казалась именно такой, как она рассказывала.
Мать поглядывала на дочь, и видно было, лицо ее устало от переживаний, от ожиданий. Казалось, вот что-то произойдет и принесет дочери неприятность. Но мать довольно вздохнула, глядя мягким взглядом; она за эти два часа устала, словно тащила в гору тяжелый груз.
– Бывало, целый вечер гляжу на его, черта черного, и хоть бы разочек звякнул, идол несчастный, – кивнула на телефон Татьяна Тихоновна, ощущая, как отлегло с души. – Хоть бы кто, думаю, по ошибке позвонил, чтобы голос человеческий услыхать. Нет, молчит. А зимой вечера долги.
– Тоскливо, мам, одной-то? То нет-нет и я забегу, а так небось тоскливо по вечерам.
– Я тебе говорю, доченька, сидишь, бывалоче, зимой, а вечера длинные-длинные; спать бы легла, так ведь так устанут косточки-то мои за ночь, мочи моей нету никакой, ноют. Вот я думаю: дай я посижу, подожду, может, кто разохотится и забежит на минуточку, чайком побалую. Сижу час, сижу два – нету никого, гляжу на него, проклятущего, и говорю ему: «Ну-к, маненький, позвони-ка мне, – а он молчит! – Чего молчишь, идол черный?» А до того тяжкотно на душеньке-то горемычной, детей вырастила, такая жизнь прошумела со мною вместе, и вот теперь – одна по старости лет, что уж кажется, что телефон вроде оживает, черт черный, говорить начинает: «Разве я виноватый, что тебе не звонит дочь, не звонит сын, забыли сестра и брат. Мог бы, говорит, муженек твой с того света позвонить, между прочим, оттеду телефонная связь очень даже хорошая, очень могла бы твоя доченька позвонить из Москвы, там по театрам ходит, с парнями шныряет, любовные штучки крутит».
Гляжу я на него, а уж вижу, будто у него есть глаза, уши, рот, будто и говорить-то мне не возбраняется, и к ему обо всем таком обращаюсь, а он мне: «Нет, говорит, только похоже, что я такой, а говорить мне очень даже возбраняется, у меня, дескать, мысли могут появиться не те, которые нужные, вот люди мне и запретили говорить». Гляжу я на него и вижу, что уж будто разговоры по телефонным проводам идут толпою, а только я одна не могу включиться в эту толпу, и так мне, доченька, больно и обидно, а телефон становится ажио живым, бегает по квартире, бесится, кривляется, строит мне рожи, ведет себя, очень даже как бесенок. Вот я и завожу разговоры с ним всякие про время, про жизнь, про все на белом свете. И только я ему: «Скажи мне чего-то про доченьку мою». – «Нет, говорит, не могу, так я устроен».