Я кивнула, надеясь и боясь, что в темноте будет незаметно. Мы шли по разбитой дороге, по самому ее краю. Машин почти не было, изредка они освещали все вокруг фарами на пару секунд, проносились мимо нас и пропадали. Ничего не было — пустые остановки, густой и тоже пустой лес. Разве что изредка проходили мы крошечные, нищие домики, в которых горел теплый, успокаивающий ночную тревогу свет.
Толик сказал:
— Раньше не хотел. Дети меня и ща стремают, такие хрупкие они. Может, если бы не Любочка, уж б были у меня дети. Телки от меня часто залетали, у меня с этим хорошо все было. Я поэтому думал, что и мать твоя. Ну вот тогда детей хотел.
Он взъерошил себе волосы, и я поняла, что Толику неловко.
— Шапку мы твою оставили, — сказала я. — Любане.
— Ну и хорошо. У меня вторая такая же есть. На смену.
Некоторое время мы шли дальше молча, я слушала далекий крик ночной птицы и пыталась угадать, когда проедет следующая машина. Асфальт был усеян белесой крошкой — мраморным мусором. Даже смешно, как роскошно звучит для дороги между Верхним Уфалеем и Вишневогорском. В темноте эта крошка почти светилась, и казалось, будто она увековечивает тающий немедленно снег. Как мраморный памятник увековечивает мертвого человека.
Толик, наконец, сказал:
— А ща хочется уже, на самом деле. Может, это потому что как-то к людям я иначе. С таким подходом не оч страшно детей в мир приводить. Зная, чему можешь научить, все такое. А может типа уже как бы сорокет, просто интересно, какой бы ребенок получился у меня, кем бы стал, посмотреть еще хочется.
Я задумчиво кивнула и подумала, что надо было обнять Любаню на прощание и покрепче. А я не обняла.
Любаня запала мне в сердце так же сильно, как Фима. Наверное, слабые шевелили какие-то совсем уж золотые струны моей души.
— Ты переживаешь из-за Любани? — спросила я.
— Не, — сказал Толик. — Не очень. Я почему-то думаю, что хорошо у ней все будет. Это чувство.
Было так темно, и должно было быть страшно. Я имею в виду: сплошные полосы леса, темная дорога, так легко было представить здесь какое-нибудь зло, какую-нибудь ужасную опасность.
Но почему-то мне ничего такого не представлялось, наоборот, я видела в этой тьме внутренний свет. Может, потому что иногда мы с Толиком соприкасались пальцами, будто бы случайно. Как и в той темноте у Вована дома.
— Я думаю, — сказал Толик. — Что ваще-то и есть самое главное это — про любовь. Что она может все преодолеть, понимаешь? Мир не переделаешь во многом. Люди болеть — болеют, и умирать — умирают, всякое случается, машины сбивают детей, и мы ниче не можем, кроме как любить, и быть утешением, и быть опорой друг для друга. Но это-то побеждает любое страдание. И помирать легче, когда оно так, когда ты любим. Короче, любая боль этим лечится, вот и все. Вот почему разбойник будет в раю, вот по одной такой причине. Так что, и неважно, сколько он проживет, важно, насколько он ее любит. Так она излечится, и смерть его примет, если правда любил, легче. У нее будет какой-то капитал стартовый. Вот че я думаю, во как.
Я молчала. Не знаю, сложные у меня были отношения со смертью, со страданием, и я не была до конца уверена в том, что любовь разгоняет тьму. Но разве на этой ночной дороге не происходило со мной именно так?
Толик говорил вдохновенно и тепло, впервые он не казался мне безумным ни на грамм. Наоборот, слова его полны были ясности, такой определенности, дальше которой нет ничего, дальше которой только сам Бог, если вдруг он существует.
Иногда мы проходили мимо венков, в темноте выделялись только белые и красные цвета, поэтому казалось, что венки сотканы из света и крови. Если где-то стояла свечка, Толик наклонялся и зажигал ее, а от нее подкуривал очередную сигарету.
— А нет у тебя ощущения, что все устроено плохо? — спросила я. — Что мы зачем-то умираем, страдая, и умираем, бывает, рано. Чем мой брат заслужил умереть, ничего не узнав?
Толик нахмурился, для него это тоже был тяжелый вопрос. Вдруг лицо его просветлело.
— Ты б лучше спросила, чем твой брат заслужил быть здесь. Ваще.
Точного ответа на этот вопрос у меня не было. Сам этот вопрос и являлся ответом.
— И ты веришь в Бога? — спросила я. — После всего, что видел и делал?
— Я верю, — сказал Толик. — В то, что Бог проявляется через нас, и нас спасает.
Толик прижал руку к сердцу, к Богородице.
— А остальное и неважно так уж сильно. И страдание, в общем и целом, войны, там, убийства, то, что мы друг другу причиняем, и даже то, что просто случается с нами, а мы справиться не можем — это просто контакт без любви. Человек такая штука, когда он не любим, он будто со снятой кожей, делает разные вещи от боли и страха. Вот че я думаю об этом.
И я заплакала, потому что мне казалось, что в этот момент я за все была прощена, кем, не знаю, и за что — не знаю тоже. Что снялся с меня какой-то первородный грех, может быть.
Я взяла его за руку, сплела свои пальцы с его, и сказала:
— Спасибо, Толик.