Кормилица моя была Прасковья Кононовна. Она была крестьянка Московской губернии, Волоколамского уезда. Выкормив меня, она осталась горничной у сестер. Они звали ее Pachette и очень любили ее. Из всех кормилиц, перебывавших у нас в доме, она стяжала себе самую лучшую славу, и не было в доме человека, который не любил бы ее. Она умерла, когда я еще был совсем мал, но память ее во мне сильна: чего недоставало у меня в сосуде памяти, то доливали туда те, кто ее знал, и влили самой благодарной, любящей рукой.
Она была женщина настоящей, великорусской, деревенской красоты: высокая, стройная, с лебединой, но не ленивой, а неторопливо-спокойной походкой, с открытым, светлым лицом, с большими карими глазами под туго и точно вычерченными дугами бровей; как походку ее нельзя было назвать иначе, как лебединой, так и брови иначе, как соболиными: эти речения из народной поэзии лучше и сочнее всего выражали ее русскую, в духе этих песен, здоровую, благоволительную красоту. Таков же был и ее характер. С ней всем было легко, ладно и весело. Она была из тех русских женщин, от которых никто не получал другого слова, кроме ласкового, и иного хлеба, кроме мягкого. Меня она выкормила отлично. До полутора лет, до постигшей меня болезни, переломившей мой рост, а может быть, и мою судьбу, я был крепышом, бутузом и, должно быть, так переливалась во мне хорошо кровушка по жилам, что был я сверх того забиякой. У меня нет, конечно, даже и тени воспоминаний от Прасковьи Кононовны как от моей кормилицы, но это полнейшее отсутствие и есть, должно быть, лучшее воспоминание о ней: очевидно, все было у меня с кормилицей так хорошо, так родно и сладко, что нечего был и помнить: ведь в воспоминаниях раннейшего своего детства Л. Н. Толстой, да и С. Т. Аксаков, запомнили, прежде всего, не то, что было хорошо, а то, что было плохо: ощущения тесноты от пеленок и болезни. Ничего этого я не помню, и никто не помнил, – стало быть, я, ребенок, для нее чужой, жил и роднился с моей кормилицей, как ее собственный. Чего же большего тут можно хотеть?
Мать и отец уважали и любили ее. Она ладила с няней нашей Пелагеей Сергеевной, уже ходившей тогда за старшим моим братом Колей. По душе она была и осталась частью семьи и прочей прислуги. Очень жалею теперь, что не было снято с нее и со мной фотографии. Я тому виной. С этим связан первый мой бунт в жизни, и о первом же приходится мне горько пожалеть. В то время был обычай снимать кормилиц с выкормышем, и сохранились такие снимки с братьев моих: кормилица стоит в русском народном шелковом сарафане, кисейная рубаха с пышными рукавами, несколько нитей с цветными бусами на шее, шелковый, расшитый золотом кокошник на голове, ленты от бус и кокошника, скрученные назади в бант. Кормилица держит на руке питомца в платьице; ему год-полтора – время наступающей его разлуки с кормилицей. Хотели так же вот снять и меня с кормилицей и с бабушкой – крестной моей, – но я почему-то поднял такой плач по дороге в фотографическое заведение, что пришлось вернуться домой. И вышло так, что ни кормилицу, ни бабушку не привелось уже «снять» после того моего бунта. Они умерли обе, и мама долгие годы спустя пеняла мне иногда, что из-за моего каприза нет у нее карточки любимой матери.
Кормилица моя скоро погибла. Я смутно помню, что ее куда-то увезли больную, а потом мне сказали, что она умерла, и когда мы ездили на Светлой неделе на кладбище, меня приводили к каменному памятнику в виде аналоя с раскрытым на нем Евангелием, я молился за упокой души рабы Божией Параскевы. Потом приезжал из деревни ее брат, Степан Коныч, плотник, коренастый мужик с рыжеватой бородой, тихий, приятный, пахнущий дегтем и чем-то ржаным и холщовым. Он доставал из чистого холщового мешка ржаные круглые лепешки, перечеркнутые какими-то пухлыми квадратиками, и подавал мне и брату этот деревенский гостинец. Мы ели лепешки – необыкновенно вкусные, сдобные, крутые, а мужик сказывал мне, что моя молочная сестрица, Сашенька, здорова и мне кланяется. Иногда он привозил и ее самое. Это была деревенская девочка, голубоглазая, русоволосая, курносая, высокая – необыкновенно для меня приятная и немножко загадочная.
Между самой младшей сестрой моей и мною была разница в семь лет, а тут вдруг появлялась у меня сестра, да еще со странной, какой-то необыкновенной степенью родства: бывают родные, бывают двоюродные, даже троюродная сестра, а тут вдруг – «молочная»! И я очень любил Шуру, и заботился о ней, дарил ей игрушки, качался с нею на качелях. Она, впрочем, была года на три – или больше – старше меня. Шуру оставляли у нас гостить. Потом ее увозили опять в деревню, снабдив подарками, ситцем на платье, платками и т. п. Степана так не одаривали подарками для его жены, детей и для него самого. От няни я узнавал: «Папаша опять дал кормилицыну брату на корову».