К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»
На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.
Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.
Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию:
И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и, действительно, иногда на фоне современной жизни, казавшаяся маскарадом, – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи – что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба прямо из курной избы входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане, и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла, ничем и ни в чем не изменившись. /…/
Няня Пелагея Сергеевна
Если б я был способен, написал бы, что вот жили такие люди: мама, няня – и говорили, ворча на меня: «Ну, это его же царствию не будет конца!» (мама): ждет не дождется, бывало, чтоб я шел обедать, а я «занят», пишу или читаю какой-нибудь «Аграрный вопрос»; или: «Ну, какой ты зрячий!» (зряшный, пустой, от «зря» – няня), и ссорились, и плакали, и ставили свечки «Угоднику» или «Заступнице», и желали мне счастья, и копались, «гоношились» (мамино слово) около меня в детстве до молодости, и были самые простые люди без «идей», и все это была ЛЮБОВЬ, т. е. то великое, таинственное, редкое на земле, о чем тосковали, чего искали Достоевский и Толстой, и если б написать это так, как надо (и как я никогда не напишу), то это и значило бы
И все-таки, вопреки всему /…/ хочется произнести эти два слова потому, что душа и совесть того требуют.
Я говорил о бабушке, о маме, об отце, о кормилице. Теперь речь будет о няне. /…/
Няня Пелагея Сергеевна пришла в наш дом к моему единокровному и единоутробному брату Коле, бывшему старше меня на полтора года, пришла тогда, когда ушла кормилица, то есть незадолго до того, как я родился.
Я рано «пошел», и пошел уверенно, быстро, даже стремительно.
Изустные летописцы удостоверяют, что первые мои встречи с няней были стычками с нею. Я еще был под полным попечением моей кормилицы, а Коля уже был на попечении няни, горячо полюбившей своего питомца, как все, кто только знал этого удивительного ребенка.
Маленький, до полутора года, я был толстый, краснощекий, проказливый бутуз. /…/
Коля, старшенький братец, мирно играл в кубики и строил что-нибудь на низеньком, плетенном из тростника столике. Няня, с неизменным чулком (она была великолепной искусницей в этом деле), следила за его постройками. Я вбегал к Коле из своей особой маленькой детской, где жила кормилица, оставшаяся служить у нас дома. Няня заранее примечала: топ, топ, топ.
– Ишь, топает, озорник!
Я вбегал в Колину детскую, прямо к столу, и вмиг сшибал пухлой рученькой все Колины постройки. Он не противился, не ударял меня, а только приговаривал кротко, удерживая слезы:
– Что ты, малявенький! Что ты!