В письме к цесаревичу Константину Павловичу от 29 ноября 1829 года Николай Павлович писал: «В 29 лет в обстоятельствах, в каких мы находимся, позволительно страшиться задачи, которая, казалось мне, никогда не должна была выпасть мне на долю и к которой, следовательно, я не готовился. Я никогда не молил Бога ни о чем так усердно, как чтобы он не подвергал меня этому испытанию. Его воля решилась иначе; я постараюсь стать на высоте долга, который он на меня возлагает. Я начинаю царствовать под грустными предзнаменованиями и с страшными обязанностями. Я сумею их исполнить. Никто не ощущает большей потребности, чем я, быть судимым со снисходительностью. Но пусть же те, которые судят меня, примут во внимание, каким необычайным образом я вознесся с поста недавно назначенного командира дивизии на пост, который занимаю в настоящее время, кому я наследовал и при каких обстоятельствах»{455}. В воспоминаниях великой княжны Ольги Николаевны, относящихся к 1845 году, находится еще одно аналогичное свидетельство. Во время встречи Николая I в Неаполе с Фердинандом II Неаполитанский король открыл ему сердце, восхищаясь абсолютной властью русского императора. «Как глубоко было его удивление, — пишет дочь Николая Павловича, — когда Папа сказал ему, что считает себя первым слугой своего государства и для него прежде всего долг, а потом уже собственные удобства и развлечения»{456}. Граф П. Д. Киселев в своих записках о Николае I свидетельствует, что во время одной из бесед Николай Павлович сказал, «что если бы он мог выбирать, то не выбрал бы своего нынешнего положения». «Но я прежде всего христианин, — добавил он, — и подчиняюсь велениям Провидения; я часовой, получивший приказ, и стараюсь выполнять его как могу»{457}. Такое фатально-стоическое восприятие судьбы и предназначения, может быть, в чем-то лукавое, было для него весьма характерно.
К сожалению, применение «последнего довода королей» 14 декабря и последовавшие затем (по сути своей очень сдержанные) репрессии в виде назидательного урока обществу противопоставили Николая I образованной части дворянства, понимавшей необходимость реформ. В предшествующее царствование парадокс заключался в том, что тайные проекты «дворянских революционеров» и Александра I соседствовали и даже совпадали{458}. Точно так же и при Николае I многие мысли и чувства были общими, но рассуждать о них без приглашения и гласно, особенно печатно, было нельзя и небезопасно. Всякое легальное проявление оппозиционности, критики существующего строя было невозможно в период цензурного устава не только 1826 года, доставшегося в наследство от эпохи Александра I, но и более сдержанного устава 1828 года или в «мрачное семилетье» 1848–1855 годов.
О ненормальности и даже опасности для власти такого положения писал, в частности, М. С. Лунин в обзоре «Общественное движение в России в нынешнее царствование» (1840 год): «Общественная мысль, остановленная в своем развитии давлением грубой силы, ушла в себя… Между тем пороки политического устройства отражаются на нравах, обычаях, наклонностях и привычках. Рабство, утвержденное законами, является обильным источником безнравственности для всех классов населения; отсутствие гласности поощряет и развивает всевозможные беспорядки, обеспечивая им безнаказанность»{459}. Что уж тут говорить, если сам Николай Павлович, признавая невозможность искоренения воровства чиновников, заметил как-то наследнику Александру, что только они вдвоем и не воруют{460}. «Нельзя радикально лечить болезнь, скрывая ее», — считал М. С. Лунин{461}. Об этом же в годы Крымской войны с горечью писал историк М. П. Погодин: «Государь, очарованный блестящими отчетами, не имеет верного понятия о настоящем положении России. Став на высоту недосягаемую, он не имеет средств ничего слышать: никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мысли закрыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля… О народе, который трудится, проливает кровь, носит все тяготы, страдает, и между тем дышит любовью, самою чистою преданностью к царю и Отечеству, ни у кого и мысли нет. Народ как будто не существует нравственно, известный только по ведомостям казенной палаты»{462}.