Отсюда, Языков становится не «славянофилом по родству», как ехидно бросил Герцен – он с радостью и охотой примыкает к тому крылу славянофильства, которое рассматривает русский народ как «народ-богоносец» и твердо верит, что никакие ужасы в дальнейшей истории России больше невозможны, народ перековался, стал носителем высшей, мирной правды. Для Языкова невозможны ни предупреждения Чаадаева, что без общего покаяния (требующего тщательной и кропотливой работы с каждым человеком и внутри каждого человека) Россия, в кару за века «отречения», может ухнуть в такой кровавый ужас, который затмит ужасы французской революции (что не отменит торжество России, духом и мыслью, над заскользившей по пути в «ничтожество», в саморазрушение Европой, но может сильно отсрочить, на сто или двести лет, и тогда уже Европу ничто не спасет), ни предвидения Лермонтова «Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет…», ни даже более мягкие, но все равно очень близкие к чаадаевским мысли роднейшего ему Хомякова, что без покаяния после всенародных предательств на протяжении русской истории опять может «грянуть»… Ему отчаянно хочется верить, что «все будет хорошо», и эта вера не только периодически закрывает ему историческую перспективу, что тоже весьма и весьма мешает в полную мощь расправить крылья его поэзии, но и ведет к новому витку погружения в безысходное, по сути, язычество: после влияния идей Рылеева и Катенина, что христианство ослабило «силу воли» русского народа, – идей, от которых он избавляется прежде всего собственным чувством и разумением, но и при большой помощи Пушкина и Хомякова, он из двух славянофильских позиций выбирает ту, которая гласит, сначала народ – христианство и даже Христос потом, превращая народ и «святую Русь» в очередного кумира, которого лучше бы было себе не творить. (Как не творил, скажем, Лермонтов, при том, что многие после встреч с ним писали о нем как о «русомане» и о русском шовинисте – возможно, в этом причина того, что в «Былом и думах» Герцен всячески отрицает личное знакомство с Лермонтовым, хотя не быть знакомы они не могли: бывали в одних и тех же домах и оба были на первых ролях в «Маловском бунте», выступлении студентов против ненавистного профессора Малова.) Отречение от кумира намечается после начала дружбы с Гоголем, Языков с Гоголем вообще смыкаются как две половинки, восполняя друг другу недостающее, но явные следы преобладания в вере Языкова «географического» над «всемирным» (это я вспоминаю – напоминаю – наш разговор о русской духовной поэзии) остаются с ним до конца.
3. Еще одно препятствие, которое Языков преодолевал с большим трудом: то, что он слишком закрепился на железобетонной платформе «просвещенного» и «просветительского» восемнадцатого века, впитав те принципы и установки Ломоносова, которые Пушкин так громил. Не Державин, а Ломоносов Языкову мешал, за спиной Ломоносова он вообще не видел почти никакой поэзии, кроме разве нескольких древних летописей и «Слова о полку Игореве», относящихся к временам уже небывалым. Лишь с началом собирательства русской народной поэзии многое начинает в нем меняться. Чтобы увидеть перемены, достаточно сравнить «Путешествие в Ревель», написанное в середине дерптских годов, и «Путешествие к Троице-Сергиевой Лавре» («М.В. Киреевской… …от благодарных членов Троице-Сергиевской экспедиции»), которому мы уделили достаточно внимания. И тут, и там – вроде бы, одинаково шутливый тон, и повествование о этапах пути строится схожим образом, но какая огромная разница! Перефразируя известнейший анекдот, можно сказать: «Хоть и очень похоже, да не одно и то же!» В «Путешествии в Ревель» весь юмор, все его интонации, снисходительная ирония и лихачество крепко закованы в оковы восемнадцатого века, со всеми его «правилами хорошего юмора», от «вольнолюбия» и разгула до жеманства; путешествие к Троице-Сергиевой Лавре – легко, свободно, окрылено, и все бытовые мелочи вписаны так естественно и органично, как это умел Языков, любую мелочь превращая в поэзию, постепенно открывающую высокое за обыденным.