Там, где Языков отметает все привходящие, оставаясь самим собой, там он взлетает очень высоко, на сильных размашистых крыльях – что в начале творческого пути, что в конце. Там, где он начинает приспосабливаться под дорогие ему «идеи» или под «необходимость бросить вызов» – там сразу снижается высота полета. Добродушие превращается в прекраснодушие, а где прекраснодушие – там желание закрыться от неприятных сторон действительности, постараться не замечать очевидного. Вот так в мягких, застенчивых и покладистых людях порой происходят неожиданные вспышки упрямства: что на примере Языкова очень заметно. Он прогибается, стараясь защитить свой внутренний мир от ненужных вторжений, от тягостной обязанности объясняться и объяснять – а потом пружина срабатывает в обратную сторону. Мы видели, как это отображалось в его быту, в его биографии. Но и на творчестве это отображалось не меньше. На многое новое, неожиданное для него – пусть самое прекрасное-распрекрасное, но для него неожиданное, не укладывающееся в готовые рамки его представлений о том, каковы должны быть пути поэзии – он сперва говорит «нет!» почти не думая, а потом уж медленно и неохотно соображает: э-эй, кажется, это то самое, что я искал, пусть и по-другому!.. Я-то думал подойти к этой точке через левый изгиб разветвившейся дороги, а мне предложили подойти через правый изгиб, вот я и возмутился!.. Приблизительно так. И возникает сперва резкое сопротивление и «Евгению Онегину», и пушкинским сказкам, и «Повестям Белкина», чтобы потом все это, переваренное по-своему, мы увидели в его позднейших произведениях. Во «Встрече Нового года» и «Странном случае» фамилия остающегося за кадром персонажа Загорецкий более чем перекликается (и по ряду характеристик персонажа тоже) с Зарецким из «Евгения Онегина», а «белкинская» атмосфера и интонация этих произведений очевидна, не говоря уж о «Сержанте Сурмине» и «Липах». Примеры можно множить и множить. Да вспомнить хотя бы пример с яростным поэтическим спором вокруг образа Вещего Олега, который из спора превратился в поэтическое согласие на высшем уровне.
Да, так очень часто бывает с благодушными и добродушными людьми: они уступают и уступают родным, друзьям, и близким, вплоть до внутреннего насилия над собой, но подобное насилие над собой нельзя терпеть бесконечно, и происходит некая отдача слишком сжатой пружины – возникают спор и несогласие на самом неожиданном месте, лишь бы поспорить и показать, что ты не сдаешься, что ты способен пойти наперекор течению и отстоять свою самость. (Да кто не припомнит многочисленные примеры добродушнейших родных и знакомых, готовых вспыхнуть и ввязаться в жаркий спор по любому поводу, на веранде или к комнате пить чай, через переулок или через сквер дойти в гости, стоит ли смотреть тот или иной фильм, хорошо ли убирают в подъезде, и что угодно? – и ведь чуть не клочья летят, пока они вдруг не затихнут на полуслове с застенчивой улыбкой.)
Мешало это Языкову? Мешало. Но многие человеческие качества, присущие всем людям, мешают любым великим поэтам. Что-то мешало Шекспиру, что-то – Гете, что-то – Пушкину или Вийону; и порой именно через преодоление этих «помех» рождалась великая поэзия.
Рождалась и через то, что мы, если не вглядимся в суть, можем назвать парадоксом, хотя парадокса – в смысле изящной французской максимы или афоризмов Оскара Уйальда, намеренно играющих с противоположностями – тут никакого не существует. То есть, не существует ни заранее намеченной преднамеренности, ни неглубокой игры.
Много мы говорили – и справедливо – о том, что Языков рос и мужал от Державинского корня и в про-Державинское окружение был погружен намного больше, чем было бы ему полезно по направленности и мощи его таланта. А вот Гоголь в своей статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенности» высказал, вроде бы, прямо противоположное; что Языков даже излишне от Пушкина зависел:
И это – при безмерной любви Гоголя к Пушкину, перед преклонением перед его памятью, при почти столь же безмерной любви к Языкову!..