Меня без всякого труда впустили в ворота, обшарив, впрочем, не несу ли я арестантам чего запрещенного, и я не без смущения очутился в темной и грязной приемной, уставленной по стенам черными деревянными лавками. Несколько арестантов в черных кафтанах разговаривали с какой-то женщиной-посетительницей, державшей в руках саквояж. Я знал, что это
Когда я назвал фамилию Оверина, за которым тотчас же пошел один из бывших тут служителей, арестанты начали о чем-то с живостью перешептываться между собой, поглядывая на меня. Я не сомневался, что разговор шел о моей особе, и вполне убедился в этом, когда один из арестантов подошел ко мне такими тихими и робкими шагами, что я подумал, не хочет ли он попросить у меня маленького вспомоществования на похороны только что умершей жены.
— Вы, кажется, к Оверину пришли? — спросил он меня заискивающим, подхалюзистым тоном.
— Да. А что вам угодно?
— Вот мы сейчас говорили об этом. Знаете ли, он такой думчивый — ни о чем не заботится. У нас есть тут кухня, мы складываемся по рублю в неделю и питаемся, потому — казенное кушанье ничего не стоит. Господин Оверин не имеют при себе денег, но мы уж все равно приняли его: видно благородного человека! Это не господин барон Шрам, что переехал сюда с бархатными кушетками да козетками. Извините — он, кажется, вам родственник… А Оверин — это что дитя думчивое: об себе он не заботится: покормят — ладно, не покормят — также.
Я подумал, что речь клонится к тому, чтобы выманить у меня немного денег в уплату за внимание к задумчивому дитяти, и взялся за бумажник, размышляя, достаточно ли будет на этот предмет одного рубля или приличнее дать три.
Но арестанты были лучше, чем я думал.
— Мы вас хотели попросить, чтобы вы похлопотали за него, — заключил арестант свою речь об Оверине.
— Я могу дать очень немного денег, — сказал я, вынимая бумажник.
— Нет, зачем же? Вы лучше принесите немного белья и сходите к его попечителю. Он говорит, что отдал попечителю на хранение около двадцати пяти тысяч: может, он побоится бога — согласится помочь ему теперь. Мы его все жалеем: он такой чудак, — думает мир по-своему перевернуть.
— Кажется, господин Негорев? — робко спросил меня другой тщедушный арестант, с длинной рыжей бородой.
— Да.
— Лохов. Позвольте познакомиться. У нас общая печаль, — пробормотал он, несколько смутившись тем, что я не дал ему руки. — Я говорю, что Оверин…
Но тут эта речь его была прервана появлением самого Оверина. Оверин был в черном кафтане, волосы его были по обыкновению всклокочены в очень красивый шиньон, и он подошел ко мне тем же рассеянным шагом, каким подходил когда-то, в гимназии, рассказать, что русскую армию следовало бы одевать в красное платье для вящего устрашения неприятелей.
— А, это вы! — приветливо сказал он, здороваясь со мной. — Вот хорошо, что пришли. Мне нужно вас о многом попросить.
Оверин был очень весел, он даже с некоторой игривостью взял меня за руку и усадил на скамейку.
— Как вы поживаете? — спросил я.
— Ничего. Как бы мне узнать последние распоряжения по министерству финансов? — озабоченно спросил он.
— Это в журнале министерства. Для чего вам?
— Знаете вы формулу — нуль, деленный на нуль равняется единице? Ну, вот я изобрел великолепную финансовую теорию!
Оверин засмеялся, чтобы показать, что он шутит и что изобретенная им теория вовсе не великолепна.
— У нас, кажется, никто еще не писал учено-сатирических статей. Учено-юмористических — много, — сострил Оверин и опять засмеялся. — Я хочу выдумать смех в цифрах и начну, для опыта, с финансов, Я докажу, что нуль, разделенный на нуль, может равняться не единице, а нескольким миллионам. Нельзя ли достать отчет о ввозе и вывозе товаров, только самый подробный?
— Постараюсь.
Так как меня нисколько не интересовали его будущие учено-сатирические опыты, я хотел спросить Оверина о приговоре, но он не давал мне говорить, перечисляя названия нужных ему книг и ударившись в пояснения главных юмористических струй своей ученой сатиры.
— Что, вы уже приговорены? — спросил я. — Слышали вы приговор?
— Да, как же…
— Какой же?
— В каторжную работу, только не помню на пять или на пятнадцать лет, — рассеянно сказал Оверин, как о предмете для него вовсе не интересном, и задумался о чем-то, может быть соображая, какие ему нужны еще книги.
Я многого ожидал от Оверина, но такое философское презрение к своему положению могло поразить хоть кого. Он сказал про свой приговор так небрежно, как всякий другой не мог бы сказать: «Я дал нищему, не помню — пять или пятнадцать копеек».
«Ему место не в каторжной работе, а в сумасшедшем доме, — подумал я. — Это для него сделали много чести».
— Вас, кажется, нисколько не смущает приговор? — насмешливо спросил я.