Началась какая-то дикая вакханалия. В опьянении от сознания своего торжества все начали танцевать на куче снега; снег таял, текли ручьи, и безумная пляска возрастала в своей ярости. У многих уже вылезла почти вся рубашка из брюк; на рукавах, от усиленных движений, наросло столько складок, что обнажилась половина руки. Весь пол коридора, зала и столовой покрылся водяными следами. Все бегало и веселилось, как будто завтра начиналась вакация; всеми овладело какое-то непонятное затмение ума. Я с величайшим удовольствием дал свой чайник для той цели, чтобы в кухне достать кипятку и полить снег, который таял слишком медленно. Всем почему-то хотелось, чтобы он растаял как можно скорее. В этом была цель жизни, наше радостное стремление в ту минуту. Один Оверин стоял в стороне и задумчиво смотрел на все это.
— Это символ, — глубокомысленно сказал он мне. — Символ того, что мы их не боимся. Пусть они нас мучат, а мы их не боимся.
Но мне некогда было вникать в его размышления — я был увлечен общей сумятицей. Все торжествовало…
Вдруг по лестнице раздались шаги, кто-то их услышал и бросился бежать; другие не успели еще последовать его примеру, как обе половины двери распахнулись и показалось брюхо, обтянутое серым пальто на вате. Когда я увидал бобровый воротник, красную опухшую физиономию и синюю фуражку, все уже взапуски неслись по коридору; на месте остался только неподвижно стоявший Оверин.
Сзади директора виднелись испуганные лица Сколкова и Малинина.
— Это что такое? — густым басом крикнул директор, не снимая своей фуражки с кокардой.
Никто не отвечал. Директор мог видеть только спины бегущих воспитанников. Прибежав в классную, все торопливо уселись на свои места у конторок, вытащили книги и начали тараторить вслух что попало. Один твердил: «l'avais, tu avais, il avait»[24]
; другой с азартом повторял: «Вандалы ворвались, ворвались вандалы, вандалы ворвались, с северных границ, с северных границ»; четвертый выводил: «Число букв языка славянского в различных букварях различно полагается»; у карты кто-то пересчитывал границы Пруссии.Директор остановился в коридоре, как был, в ватном сером пальто, в фуражке с кокардой и галошах.
— Что это значит? Где надзиратель?
— Они-с, верно, вышли, — суетливо сказал сторож, приготовившийся принять директорское пальто.
— Куда вышли?
— Не могу знать-с.
Директор обернулся к куче снега, но там никого уже не было, кроме Оверина, который задумчиво вертел нижнюю пуговицу курточки и дожидался, по-видимому, когда заговорит с ним директор. Но последний не удостоил его своей беседой. «Совсем дурак», — проговорил он, махнув рукой на Оверина, и пошел в столовую, где шум твердящих уроки воспитанников очень напоминал жидовский шабаш.
— Кто натаскал снегу? — спросил он, выдвигая свое брюхо в столовую.
Ответа не было, все твердили свои уроки: с одной стороны слышалось: «Либо волею бысть егда человекам пророчество», с другой «Верхнее течение Волги простирается…», с третьей: «Capra in rupe pascebatur».[25]
— Я с вами разделаюсь! — мотнув головой, сказал директор.
Он вышел. Все в величайшем страхе продолжали твердить уроки. Через минуту он воротился в сопровождении целой толпы старших.
— Вы не хотите их слушаться! — закричал он. — Я вам покажу, как их не слушаться!
В это время вошел Адам Ильич; он запыхался, покраснел, волосы его были в беспорядке; очевидно, он бегом прибежал из дому.
— Извините, — забормотал он, — я отлучился только на минуту… Они… от них нельзя отвернуться ни на минуту.
— Я вам покажу! — кричал нам директор, не обращая никакого внимания на Адама Ильича, заискивающая улыбка которого растянулась до ушей.
Наконец, накричавшись вдоволь, директор слегка поворотился к Адаму Ильичу.
— Прикажите там прибрать. И вперед, любезнейший, пожалуйста, не отлучайтесь. На днях может быть губернатор.
Адам Ильич побежал в коридор. Директор повернулся к дверям, все вздохнули легче.
— Господа, вы, пожалуйста, смотрите за ними, наказывайте их, — обратился он к старшим. — Если они не будут слушаться, скажите мне. Слышите ли, — опять оборотился к нам директор, — если кто из вас будет не слушаться старших, да я узнаю, — запорю каналью! А вы жаловаться вздумали на старших! — гаркнул он, обращаясь к Сколкову и Малинину, помертвевшим от страха. — Розог!
Тут началась раздирающая душу сцена. Малинин ломал руки, валялся в ногах у директора, целовал полу его ватного пальто и вымолил только то, что его первого положили под розги. Отчаянные крики и визг розог наводили на меня такой страх, что я дрожал, как в лихорадке, и готов был упасть в обморок.
— Палач! — громко сказал подле меня Оверин. — Кровопийца!
Он бросился к своей конторке и начал в ней торопливо рыться, но вдруг пошатнулся и с воплями упал на скамейку. С ним случился истерический припадок, и возмутительную экзекуцию пришлось прекратить.
Директор ушел; мы вздохнули свободно. Оверин был уложен в постель, и я пошел к нему.
— Что это с вами? — спросил я, останавливаясь у него в ногах.