Он, как живой, перед нами у портного, в эти единственные праздничные дни его жизни, когда он от сомнений и страхов переходит к надежде, когда мечтает о кунице на воротнике и, наконец, покупает и сукно, и коленкор, и кошку, которую издали можно всегда принять за куницу… Смешон он во всех этих положениях, но, читая повесть, никак нельзя подавить в себе слез, и ни к одному из произведений Гоголя не подходит так известное выражение «смех сквозь слезы» в прямом, не переносном смысле, как к «Шинели». Действительно, изображение физического ужаса, который охватывает Акакия Акакиевича на площади, когда с него стаскивают шинель, его ночное бегство – ряд очень смешных положений, от которых становится, однако, жутко и страшно. Весь нравственный ужас несчастного чиновника при встрече со значительным лицом, у которого для подчиненных были всего три фразы: «Как вы смеете? Знаете ли вы, с кем вы говорите? Понимаете ли, кто стоит перед вами?», сцена, когда нашего чиновника выносят замертво, пораженного и оглушенного лицезрением генерала и беседой с ним, – также комические положения, которые, однако, не вызывают даже и улыбки; наконец, последние минуты – бред Акакия Акакиевича, этот доктор с практическими советами о заказе соснового, а не дубового гроба, эта хозяйка, которая крестится, слыша, как наш чиновник в бреду сквернохульничает и притом так, что самые страшные слова следуют непосредственно за словом «ваше превосходительство», и, наконец, наследство Акакия Акакиевича – пучок гусиных перьев, десть белой казенной бумаги, три пары носков, две-три пуговицы, оторвавшихся от панталон, – все это смешно и до слез грустно. Грустно и тяжело стало и автору от собственной иронии, и в конце повести он сменил ее на столь им любимую элегию: «И Петербург, – заканчивал он свою повесть, – остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимания и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп; существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу, но для которого все же таки, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь, и на которое так же потом нестерпимо обрушилось несчастье, как обрушивается оно на главы сильных мира сего!» Так морализировал автор, помогая читателю стать на должную точку зрения при оценке этой повести, смысл которой, как основательно мог опасаться Гоголь, был вовсе не общедоступен. Вероятно с тою же целью, чтобы облегчить читателю понимание столь необычного для тех годов произведения, автор и в начале повести вставил эпизод о молодом человеке, которого так сразили слова Акакия Акакиевич: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» «И в этих проникающих словах, – пояснял автор, – звенели другие слова: „я брат твой“. И закрывал себя рукою бедный молодой человек и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости и, Боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным». Может быть, для удовлетворения нравственного чувства было к этой реальной повести присочинено и странное фантастическое окончание, в котором рассказывалось, как Акакий Акакиевич, уже мертвый, содрал, в отместку, шубу с плеча того самого значительного лица, которое так любило кричать на подчиненных. После встречи с мертвецом генерал стал кричать реже.
Это фантастическое окончание, к повести произвольно приставленное, написано Гоголем чрезвычайно умело, совсем в ином тоне, чем его прежние фантастические рассказы. К фантастическому в «Шинели» примешано столько юмора, насмешки и смеха, столько сделано в нем намеков на возможное правдоподобное объяснение всей чепухи, которая творится с шинелями в Петербурге у Калинкина моста, что фантастическое совершенно затеривается в юмористическом и утрачивает свой романтический характер. Автор пользуется этим чудесным лишь в интересах маленьких жанровых сценок, какими он заканчивает свою повесть.
Так силен был наш писатель как художник, когда, покидая старую манеру, давал полный ход своему таланту наблюдателя и юмориста.
Кто пожелает, однако, измерить силу этого таланта во всем его объеме, тот может уверенно развернуть на любой странице трагикомическую поэму о «Мертвых душах».
И к этой поэме должны мы теперь обратиться, к этому последнему слову художника, слову, в которое он стремился втеснить столь глубокий смысл, что для полного его обнаружения сил человеческих не хватило.