Через окно в избу заглядывали встревоженные плачем Насти ребятишки и бабы. Прибежал вернувшийся с мельницы Аким:
— Срам какой! Что делаешь?
— В ум вхожу, — ответил Никон.
Глаза его сверкнули, и Аким растерялся: перед ним был прежний Никон. Аким в испуге забегал глазами, скрылся за дверью, за руку ввел Настю и, подталкивая ее, зашипел:
— Винись, обидели мы его, ну, винись…
Настя упиралась и кричала:
— Как же, стану я! Сам и кланяйся!
Аким растерянно звал Никона домой и бормотал о хозяйстве, о детях. Никон хлопнул дверью и на ветру махнул рукой. У себя он еще раз потянулся к детям и сел к столу.
Дом, двор, скотина, — все как бы ждало, что он сделает.
Аким привел стариков. Те хлопали Никона по плечу.
пытались рассмешить его, но он не шевелился и не глядел на них. Им стало неловко, и они заговорили друг с другом: эх, да так ли было раньше? Молодые стариков почитали, а теперь приходится чуть не в ногах валяться у них.
В разговор ввязался Аким: человеку, мол, легко и отвыкнуть от работы, от леса. Никон поднял голову и оборвал его:
— Во-от, во-от! Все к Ваське Хворому меня приравниваешь! Тебе лошадь надо, а не сына! Рабо-о-ту, хозяйство, а сын хоть сгинь! Сын застывал, болел, а вы распустили языки! Чего вам надо? Все есть, а вам мало-о, вы грызть меня, помыкать, срамить?! Притворяется, мол, сын, силком, мол, в работу надо его заводить…
Таким видели Никона только медведи да Бурка. Умолк он вдруг и, застыдившись, взял тулуп, за дровами сел во дворе на колоду и уставился в звездное небо. Заимцы вышли гурьбой, и до него долетело:
— Вот вам и Никон…
Слова покрыл смех. В голове Никона, как при встрече с медведем, потемнело, затем осветлилось, и он дернул плечами так, будто оттолкнул от себя дом и заимку.
Сна в эту ночь у него долго не было. Давившая веки избяная тьма вдруг качнулась, раздвигаемая дугою света.
В эту дугу, как под свод, откуда-то вошла Пелагея с Егоркой у груди и закивала Никону:
«Гляди, сын-от какой гораздый до молока…»
Голова Егорки была в шелковом пуху. От глаз Пелагеи, от ее сердца, которое слушало, как губы Егорки тянут молоко, от растопыренных пальчиков шел запах солнца, земли, лесной гущеры и луга…
Никон открыл глаза и зябко повел плечами: семнадцать лет жил он так, будто Пелагеи и Егорки нет и не было на свете. Егорка четвертый год работничает у Карпа.
При встречах с Никоном он хмурится и приподнимает локти, будто хочет ударить.
Лет десять тому назад брат Пелагеи выстроил ей избушку, и она живет в ней бобылкой. Никон хотел представить ее теперешней, пожилой, и не мог. Она раз за разом вставала в его воображении молодой, с Егоркой у груди, и кивала головой:
«Гляди, сын какой…»
Давнее час за часом гудело над Никоном, а когда ночь дрогнула, толкнуло его:
«Вставай…»
Никон в полутьме запряг лошадь и съехал со двора.
Дорога, лес, светлеющее небо качались в его глазах, — он видел и не видел их, как в полусне, въехал в село, в маленький двор бобылки. Пелагея не знала, что сказать, помогала ему встать, распрячь лошадь, сжимала его за локоть и, как слепая, приподняв лицо и полураскрыв губы, вела его в избушку.
Семнадцать лет болела она им и сразу, без слов, без слез все простила ему и радовалась, что он рядом, — это и было счастье, не раз оплаканное и похороненное ею.
Она захлебывалась словами о том, как ходила на заимку, как издали глядела на избу Никона, как искала его в лесу.
Он с удивлением слушал ее и бормотал, что у него зря прошли семнадцать лет, что двор, отец, жена, заимка стали ему чужими, что он уйдет от них, обоснуется где-нибудь и приедет за нею, за Пелагеей, и Егоркой. Она хватала его за руки и все откидывала с его лба волосы, как бы стирая наметившиеся там морщинки. Он, пошатываясь, прошел от нее в волостное правление и взял паспорт, на обратном пути купил у Карпа лошадь, платок, ситцу и вязанку баранок. Пелагея поила его чаем, помогала запрягать и дрожала: а ну, как он опомнится и не покинет заимки, — тогда этот сон наяву будет ее последней радостью.
У околицы она припала к Никону, как припадают к дорогим людям в последние раз, долго глядела на дорогу и уныло плелась к трехоконной избушке, при взгляде на которую прохожий и проезжий думали: «Бобылка живет».
Х
Встречать Никона выбежала Бурка, и он с горечью подумал о ней: «Останется без меня». Акима больше всего обрадовала привязанная к задку саней лошадь:
— Вот это та-а-ак, этто хорошо! Дай-ка я распрягу.
В избе полыхала лучина, на столе стоял ужин, Настя стояла у светца и в бок следила за Никоном. «Хорошим стал», — раздеваясь, подумал он и полез на полати.
— Гляди, а ужин?
— Сыт.
Настя убрала со стола, спиной приникла к голубцу и вперила глаза в угол. Аким от порога подмигнул ей: все, мол, ладно! — и долго говорил о новой лошади. В плошку с водой от догорающей лучины падали угольки и протяжно шептали:
«Спи-и… спи-и…»
Вспыхнув, лучина погасла, и в светце осталась полоска золота. Темнота клубилась вокруг нее, лизала ее и шамкающе проглотила. Веки Никона сблизились, а на рассвете его так же, как и вчера, толкнуло:
«Вставай».