Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет.
– Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке.
Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве.
– Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю.
Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее.
Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном.
Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю.
Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал.
Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто.
Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся.
Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная.
Скажет:
– Милости просим!
Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше.
Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его.
И что дальше?
Он не знал, не придумал, отлеживаясь.
Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки.
– Ой, – удивилась она, – что за бумажки?
– Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово.
– Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала.
Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно:
– Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость.
Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали.
Так мать должна говорить.
Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду.
Он шел через поляну, а они его не провожали.
Несколько раз обернулся.
Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем.
Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме.
Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе.
12