Одиночный выстрел в ночи милосердного немецкого солдата не только в мать Валентины, но и в ее семилетнюю тогда дочь, в ее судьбу и век, семьдесят лет изводивший, раздирающий душу зрелой, а сегодня уже и старой женщины. Я же явился как освобождение и прощение за страдания чужого ребенка. Ее слезинки, примерзшей к щеке под печью, куда она уползла в надежде спрятаться от упившейся кровью ночи.
Вот так все сошлось через семьдесят вполне мирных лет. Сошлось, сбежалось, сбилось в ком. Кровь, слеза. И время. Прошлое, настоящее и будущее. Как уже говорил, я был беспамятен тогда, впрочем, как и сегодня. Беспамятство пережить легко. А как справиться с прозрением, с памятью, выжигающей душу, сердце и ум. Это ведь не избудешь в тюрьму или сумасшедший дом. Не страшнее ли оно даже смерти. От него ни спрятаться, ни отбиться. Почему Валентина, всплеснув руками, облегченно и радостно воскликнула: «Витя, Витечка, я же тебя семьдесят лет ждала!» И повторяла, повторяла.
Но я был пуст, растерян и бессилен на ту минуту. Да и вообще у меня не было ни воли, ни права на отпущение и помилование. Потому что сам, хотя и неосознанно, но бесконечно виноват. Водам, векам и судьбам нет обратного течения. А прощение, помилование и осуждение, даже не земное, неподвластно и времени. Это наш вечный крест, на котором каждый распят до конца Божьего света: не судите, да не судимы будете.
Я был смят, раздавлен, выжат столпотворением времен. Хотя моя семидесятилетняя призрачная тень по капле снова стала наполняться, набрякать мною же и временем. Правда, неизвестно каким. Но закупоренное, бетонно затвердевшее, беспамятно сопротивлялось. Опять желало заведенной и уютной пустоты. Я, подобно трем японским обезьянам, не хотел ни видеть, ни слышать, ни говорить. К счастью, на выручку мне явился Евин Адам, которого звали здесь Федором. Был он как поднятый и высушенный белкой на сосновом сучке гриб-боровик. Работал при колхозе трактористом, пока за ненадобностью и старостью не свезли на свалку его трактор.
Федор и Валентина, тракторист — трактор, доярка — ферма. Имена, названия, вещи — лицо и обличье, воссоздающие Полесье семидесяти советских лет на стыке двух столетий, двадцатого и двадцать первого, одной мировой войны и бесконечных мирных битв и сражений, державных и личных, меж собой и со всем миром. Битв и сражений за право жить и дышать, чтобы на закате вот так, брезгливо желчно выплюнуть, как выблевать, заодно с их деревней Уболоть — почти умершей, но еще не преданной земле, — болотами, гатями и трясинами. Выплюнуть, потому что, как говорится на Полесье, к нам уже и сорочка боится прикоснуться.
Я подписал им свою недавно вышедшую книгу «Время собирать кости». Ева с Адамом проводили нас за околицу, показали дорогу к костям — путь к утерянному нами кладбищу.
И вот мы с сыном в окружении деревянных, кривых и трухлявых крестов, а больше — роскошных, каменных, гранитных и мраморных памятников у родного нам кладбища, подле могилки также под каменным, из мраморной крошки, надгробием. В свое время, когда бабушка увидела его, поставленное мной сразу же после возвращения из Западной Сибири в Беларусь, застонала:
— А зачем же ты, внучок мой, своей матери, моей доньке, да такой камень на грудь?
Очевидно, сегодняшний мир таким вопросом не задается. Долгие годы скромный белопятнистый памятник из камня и мраморной крошки был единственным на местном неогороженном лесном кладбище. Сейчас же их тьма, лес. Провинция перешибает столицу.
Каменеют кресты, каменеют кладбища, наверно, и покойники, и живые каменеют. Одно из неоспоримых свидетельств тому — древнее имя деревни Уболоть — и знака нет от былых болот. Стальная магистраль скоростной железной дороги. Изредка мелькающие пассажирские поезда со стылыми лицами людей в окнах, будто призраки, устремленные в неизвестность, совсем как в том, тоннельном поезде. Насыпь высокая, и пассажиры смотрят сверху на промельком выглянувшее из сосен кладбище. Ни подъезда, ни подхода, ни полустанковой будки. А раньше она здесь стояла, и толпились возле нее уболотские люди, молодежь, работающая в городе и убывающая в тот город в поисках работы. Будка, как столп, знаковый памятник, высилась над вековой окружающей ее топью.
Еще на памяти моего отца, в его детстве, здесь в ночи среди болота и трясины — дремучей дрогкой дрыгвы, водился и ревел болотный бугай, бык. Не наш ли полесский родственник, прародитель, может, дальний родственник и наследник, пращур лохнесского монстра, чуда-юда. Местный, здешний цмок, нашенский полубык-получеловек (что-то тутошнее, деревенско-колхозное, простите, видится и слышится мне в этом) Минотавр. Потому что наши вековые топи и болота очень уж благодатны для их рождения и укрывания. Словно специально ради этой цели созданы.