— Надеюсь, что смогу. Вы же подали мне пример… Ох, да ведь все это вздор, страшный вздор от начала и до конца; зачем понадобилась вам эта комедия? Да и разве я вправе вас упрекать? Вы никогда меня не любили, никогда не уверяли в своей любви. Вы разрешили мне вас любить, только и всего, а теперь берете назад свое разрешение; или мне остаться при вас, когда вы отданы другому? Я вас не понимаю; неужто вы думаете, такое возможно? Мы же не дети. Или вы боитесь, что я чересчур скоро вас позабуду? Утешьтесь. Вас из жизни не вычеркнешь. Но берегитесь; такую любовь, как моя, дважды женщине не встретить, берегитесь, как бы вам несчастья не накликать тем, что вы меня оттолкнули. Я не желаю вам худа, нет, пусть минуют вас беды и напасти, пусть все то счастье, какое дают богатство, поклонение, успех, отмеряется вам полной, самой полной мерой; пусть отворятся перед вами все двери, кроме одной маленькой дверцы, сколько бы вы в нее ни стучались, как бы ни просились войти, — а так все пусть для вас сбудется, чего бы вы ни пожелали.
Он проговорил это медленно, почти печально, без всякой горечи, но странно дрожащим голосом, какого она не знала у него и который произвел на нее впечатление. Она слегка побледнела и застыла, опираясь на стул.
— Нильс, — начала наконец она, — не пророчь мне зла, вспомни, тебя же здесь не было, Нильс, и я сама не знала своей любви, она была как стихи, прекрасные, высокие стихи, никогда она не забирала меня в свои сильные руки, не сжимала в объятьях, у нее были крылья — одни только крылья. Так я думала, я ничего не понимала до сих пор, до тех самых пор, когда дала согласие… Но стой, о чем это я? Все до того трудно и сложно и стольким надо угодить… Началось с брата, Харденскьельда. ну. ты знаешь, который попал в Вест—Индию; здесь он повесничал, но там остепенился, образумился, вошел с кем–то в долю, нажил капитал и вдобавок женился на богатой вдове, кстати, прехорошенькой, вернулся и поладил с отцом, — представь, он совершенно переменился, о, Хатте стал такой Респектабельный, просто немыслимо, и он так боится того, что люди скажут, ох, до чего он добропорядочный. И, разумеется, он решил, но мне пора помириться с семьей, он поучал меня, просил, молил, надоедал, а отец ведь совсем старик, ну и я послушалась, и все у нас стало как раньше.
Она на минуту умолкла, принялась снимать мантилью, шляпу, перчатки и, занятая этим, слегка отвернулась от Нильса, продолжая говорить.
— Ну, а у Хатте есть друг, очень, очень уважаемый человек, и они все вместе решили, что мне пора, видишь ли, занять прежнее место в обществе, и даже лучшее место, он ведь такая прекрасная партия, во всех отношениях прекрасная, а я так давно к этому стремилась: Ты удивлен, не правда ли? Ты ничего такого обо мне не думал? И даже напротив! Я же всегда смеялась над обществом, над его глупыми правилами, прописной моралью; градусник добродетели, компас женской благопристойности, — помнишь, как мы с тобой потешались? А надо бы плакать, — все неправда, во всяком случае, не полная правда. Сейчас я уж признаюсь тебе, Нильс, — мы, женщины, можем на время осмелеть, если что–то вдруг откроет нам глаза на нашу жажду свободы (живет же она в нас!), но долго нам не выдержать, в крови у нас прямо–таки страсть к самому что ни на есть обычному, общепринятому, безупречному, и долго мы не можем бунтовать против того, что утверждено пошлейшим большинством, в глубине души мы считаем, что правота на его стороне, ибо оно судит, а мы склоняемся перед приговором и мучаемся, как бы ни храбрились. Нам, женщинам, исключительность ни к чему, Нильс, мы от нее делаемся какие–то странные, делаемся, верно, интереснее, ну, а так… Ты не понимаешь? Это глупо, по–твоему? Но меня, представь, ошеломил возврат к прошлому. Столько воспоминаний, и о маме я вспомнила, что бы она сказала? Я будто воротилась к родной пристани, и все так правильно, так покойно, и только привязаться к этому всему накрепко — и буду счастлива до конца дней. Вот я и дала им меня привязать, Нильс.
Нильс не мог удержаться от улыбки, он так чувствовал свое превосходство, ему так жаль ее стало — юную, несчастную, уничижающуюся. Он ощущал к ней только нежность и никак не находил жестоких слов.
Он подошел к ней.
Она уже повернула к себе качалку, опустилась на нее и теперь сидела, устало и отрешенно откинувшись, запрокинув лицо и устремив немигающий взгляд поверх стульев, через меркнущую гостиную к темной прихожей.
Нильс оперся о спинку качалки и, взявшись за ручку, склонился к фру Бойе.
— А обо мне ты позабыла? — шепнул он.
Она словно бы не слышала, даже глаз на него не подняла; наконец она покачала головой, чуть–чуть покачала, и немного погодя еще раз.
Сперва все было тихо; потом на лестницу вышла соседская служанка, она мурлыкала себе под нос, чистила замки, и скрип дверей грубо вторгался в тишину и делал ее еще глубже, когда она снова водворялась. Потом служанка ушла, и остался только сонный, мерный стук жалюзи.