На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку, — о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вот–вот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к винно–золотому небу.
Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры тонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наваждения загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.
Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной тягой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, толкает нас к унижению, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.
В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.
Однако эта раздвоенность внешне не сказывалась на Эрике Рефструпе, и у него не являлось мучительной потребности побороть разлад. Нет, он оставался прежним простым и добрым малым, по–прежнему слегка боялся чересчур откровенных чувств и пиратски набрасывался на жизненные сокровища. Но как со дна морского от затонувшего града плывет вверх колокольный звон — так в душе Эрика в тихую минутку звучали тайные струны; и никогда прежде у них с Нильсом не бывало такой близости; и каждый молча сызнова скрепил союз дружбы; а потому, когда настали каникулы и Нильс собрался наконец во Фьордбю навестить свою тетушку Розалию — супругу консула Клауди, Эрик отправился вместе с ним.
Столбовая дорога, миновав живописнейшие окрестности Фьордбю, входит в город меж двух густых терновых плетней, ограждающих большой приморский сад консула Клауди и его огород. Кончается ли дорога тут же, у широкого, как торжище, консульского двора, или это она сворачивает и поднимается мимо дровяного склада и вбегает потом в город уже в виде улицы — в точности никому не известно, ибо иные из проезжающих сворачивают и едут мимо, а иные почитают цель достигнутой, завидев настежь распахнутые просмоленные ворота, на чьих створах всегда сушатся растянутые кожи.