Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертво–унылая шиферная крыша являла последнее достижение местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какого–то одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразу — запах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно, он всегда ни на что не похож; его могут заглушить духи, ладан, сигары, но убить его нельзя, он возвращается неизменно, в точности такой, как прежде. Здесь он был цветочный, но запах не роз, не левкоев, ни одного из настоящих цветов, а такой, каким представляем мы себе запах небывалых, сапфирных лилий, которые вьются по фарфору тонких старинных ваз. И до чего же шел он к этим низким, просторным покоям с наследственной мебелью и старомодной нарядностью! Полы были такие белые, какие бывают только бабушкины полы, стены — одноцветные, с легкой, светлой гирляндой по карнизу, на потолках — лепные розы, а двери все резные и с начищенными медными ручками в виде дельфинов. Окна занавешивали снежно–белые воздушные филейные гардины, кокетливо подхваченные пестрыми лентами, точно брачный полог Коридона и Филлиды; а по подоконникам в зеленых горшочках цвели старинные цветы — голубые африканские тюльпаны, мелколистный мирт, огненная вербена и пестрые, как бабочки, герани. Но решительно необычный отпечаток всему придавала мебель. Незыблемые столы с широкими столешницами потемневшего красного дерева, стулья, которых спинки охватывают вас, как стружка, поставцы всевозможных форм, огромные комоды, изукрашенные по мифологическим сюжетам — Дафнами, Арахнами, Нарциссами, — и тут же, на тоненьких точеных ножках, изящные бюро, где на каждом ящичке из дендритового мрамора выложены одинокий домик и деревце рядом, — все это было сработано задолго до Наполеона. Тут и зеркала с белыми и бронзовыми цветами, рисованными по стеклу: тростник и лотос плывут по ясным водам, — а диван тут — не безделка о четырех ножках, где едва поместиться двоим, нет, тяжело и громоздко высится он над полом, словно целая терраса, и с каждой стороны у него по консоли с шкафчиком, над которым, и спою очередь, зиждется еще шкафчик, вознося на высоту, недосягаемую для грешных детей человеческих, какой–нибудь старинный, бесценный кувшин. Не диво, что у консула собралось столько старинных вещей, ибо и отец его и еще дед тешились ими, отдыхая и этих стенах от трудов в конторе и на лесном складе.
Дед, Берендт Берендтсен Клауди, чье имя до сих пор носило предприятие, выстроил дом и двор и всего больше интересовался делами в лавке; отец открыл лесной склад, прикупил пахотной земли, поставил сарай, разбил сад, завел огород; нынешний Клауди увлекся сбытом зерна, построил амбар и сочетал с негоциантством пост английского и ганноверского вице–консула и роль поверенного Ллойда; зерно и Северное море так поглощали его, что ко всем прочим делам он относился спустя рукава и препоручил их заботам разорившегося шурина и несговорчивого старика приказчика, который то и дело ставил консула в тупик, объявляя, что торговля — торговлей, а землица–то важней, и коли надобно пахать, то для леса лошадей пусть берут, где хотят, и весь тут сказ. Но малый знал свое дело, и консул спускал ему воркотню.
Консулу Клауди перевалило за пятьдесят, он был видный мужчина с правильными и крупными, почти тяжелыми чертами, столь же способными сосредоточиваться для выражения строгой холодной энергии, как и расплываться в лакомом самозабвение; он одинаково был в своей тарелке, когда старался переловчить недовольных работников, сторговывался с упрямыми купцами или сидел за последним штофом вместе с седыми греховодниками и слушал скабрезные истории либо сам их рассказывал с той откровенной красочностью, которой славился.
Однако ж в этом он был не весь.