Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню - благодарность за идеальный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.
Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердечной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол,- ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоздями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал - наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто-то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.
Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жутких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, наливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по-настоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстраций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособленный, отрешенный голубой воздух. Меня, помнится, окатила волна слабости в уютной мастерской известного художника, отличного портретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и переворачивая страницы, я отдергивал пальцы.
За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что-то сдвинулось, ожил крошечный, но мускулистый протест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбивалась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко жужжащее вращение останавливалось... Я медленно вставал - ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) - и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую-то календарную вечность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гардероба и разглядывал огромные желтые фотографии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в креслах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографическое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой. Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремительных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели. Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. "Что же это такое, господи!" - всхлипывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед - я не умел ходить.
До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности - выздоровлением. Всхлипывавший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.
Мои сверстники играли в расшибалку тяжелыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной высоте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двадцатикилометровым маршем через тайгу, и автомат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрейтор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: "Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать..."