Я так много пережил, так много желал и, возможно, достиг, что ничто не в силах вынудить меня к тому, чтобы снова вернуть далекое и утраченное. Резкий перепад внутренних колебаний был чудовищен; насколько безопасно видеть его издалека, открывается мне из этих постоянных epithetis ornatibus, которыми меня награждает со своей стороны немецкая критика («эксцентричный», «патологичный», «психиатричный» et hoc genus omne). Этим господам, которые не имеют никакого понятия о моем центре и той великой страсти, ради которой я живу, трудно понять, где я прежде действительно был вне моего центра, где я действительно был «эксцентричен».
Задаваясь вопросом: «Почему я (есть) судьба?» — Ницше как бы констатирует парадоксальный факт, что он является судьбой для самого себя. На самом деле каждый человек является одновременно объектом и субъектом судьбы, случайность при этом как бы вторична, ибо сама генетика во многом определяет жизненный путь. Утверждая «я есть судьба», Ницше мог иметь в виду и свою обреченность на то, что он есть, и множество своих добровольно одетых масок, и внутреннюю склонность к двойничеству, точнее — к многоликости, и самоотчужденность, и протеизм, и склонность к провокации и эпатажу, в конце концов — осужденность на безумие, на самоотождествление с «каждым именем истории».
Не буду оспаривать, что у Ницше немало бравады, фронды, болезненного крика, эпатажа. Он часто напускал на себя вид человека, играющего святынями. Но за всем этим скрывалась не жестокость или мизантропия, а, как писал Томас Манн, трогательное лирическое страдание, сокровенное любовное чувство, горькая жажда любви, которой ему самому досталось так мало…
Понять Ницше — это значит снять с него маски, которые он носил, осознать право мыслителя на провокацию, эпатаж, вызов, игру, дурачество и гримасничанье… Карл Ясперс не без оснований характеризовал Ницше как лицедея, буффона, скомороха, носящего маску циника.
Совершенно уникальные неожиданности по этой части ожидают читателя в «Веселой науке», этой, может быть, самой моцартовской книге в мире, написанной «на языке весеннего ветра», без всякого сомнения, и на «птичьем языке», — книге, редчайшим образом сочетающей в себе глубоко народную, местами даже мужицкую соль с истонченной delicatezza едва уловимых намеков и дуновений, как если бы именно на свирельном фоне пейзажей Клода Лоррена пришлось загулять волынке брейгелевских свадеб. Философу, воспитанному в строгих традициях теоретико-познавательной дисциплины, и в самом дурном сне не приснилось бы, что можно употребить в познании — дурачества и гримасничанье, стало быть, дурачась и гримасничая, — познавать, и причем познавать ту именно микрофизику проблем, которая, как оказалось, и не могла быть познана иначе.
Ницше не скрывал необходимости маскировки, более того, видел в ней способ существования «высокого ума», внутреннюю потребность гения в смене личин:
Всякий глубокий ум нуждается в маске: скажу более — у каждого высокого ума постоянно образуется маска.
— …Дай мне, прошу тебя!
— Что? Что? Назови!
— Еще одну маску!
Идея масок очень импонировала позднему Мифотворцу: различные этапы и «противоречия» своего мировидения он стал выдавать не за выражение идей, но за «аполлонические образы», скрывающие его вакхическую сущность.