Я не только читал «Бесов» Достоевского, но и подробно конспектировал фрагменты этого романа. По сей день, я уверен, что именно в России можно воспрянуть духом. И, прежде всего, книги Достоевского я отношу к величайшим в моей жизни облегчениям.
И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним — Нимфам — глупым Сиренам? Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы можно было его здесь достать. Но знаю, что не поможет, ибо это пение и эти облики — внутри меня — все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести сможет, как комар, по Его воле залетевший в ухо императора Тита, извел его из жизни.
Неужели меня погубило то, чем я отличаюсь от всех предшествующих мне философов — и это самоирония, парадоксальность, укрывание под различными масками, провоцирующая мегаломания, а порой и жестокость, идущая от слабого болезненного характера, короче, всё то, что от Дьявола.
Способность забвения и есть ощущение счастья. Не выпадение памяти, как выпадение воспроизводящего жизнь чрева, не деменция, а забвение, как лекарство души, и очищение творческой способности, чтобы ощутить себя перед входом в новую жизнь. Но чтобы ощутить забвение, прежде надо рассчитаться с прошлым, вот и расчёт — книга.
Моим единственным успокаивающим занятием был диалог со своим двойником, облик которого я запоминал в какой-то редкий удачный миг, проходя перед зеркалом в пахнущем карболкой коридоре дома умалишенных в Йене.
Иногда в просветах памяти на меня нападал страх: не мстит ли мне Бог, которого я высмеял и унизил, сказав, что у Бога помутился разум. И тот, в отместку лишил меня разума, но оставил эти просветы, чтобы я ощутил отчаянную боль пришедшей в себя души каждый раз на грани надвигающегося нового приступа безумия, провала в бездну — «по ту сторону». Память не подводила, а включалась и выключалась при полном ощущении тела, но стояла, как постоянная угроза за краем разума — черной дырой, подкатывающейся к горлу сигналом полного исчезновения — смерти.
Не мстит ли мне Бог за то, что в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке, я размышлял над судьбами мира, пророча ему всяческие беды под прикрытием ненавистного мне гегелевского изречения, что «все действительное разумно, и все разумное — действительно»?
Не мстит ли мне Бог, за то, что я коснулся христианства, как касаются ложного корня мира? Ведь стоит убрать все эти виртуальные понятия христианства, и вера эта рухнет в бездну и исчезнет. И что это — вера Лютера, который всегда говорил о вере, а действовал по инстинкту?
Но как же быть с Ветхим Заветом, этой мощью, которую мог создать лишь Бог. И как быть с тем, что именно евреям это было дано открыть?
Да, казалось бы, вся их мистика тоже построена на символах и понятиях, и если их убрать, она тоже исчезнет, но ведь не исчезает.
Это подобно математике, где все зиждется на развивающейся цепи абстрактных построений, тем не менее, на этом построено всё — корабли, поезда, оружие. Правда это или выдумка, но, быть может, я надеялся, что раскрытие тайных уголков моей души, жажда излиться, позволит Богу смягчиться надо мной, облегчит мою участь, выведет из темных накатов безумия?
Гегель перевернул диалектику с ног на голову, и таким образом придал ей позитивный смысл. Диалектика умело закрыла глаза на то, что враждебно ее постулатам, и тем нанесла философии непоправимый вред. Эта кажущаяся терапия приведет к гибельным последствиям, как, например, врачевание общества Марксом. Я же, пытаясь врачевать человечество, оказался обреченным на заклание, козлом отпущения. И я попытался отомстить Ему за назначенные мне страдания: умертвил Его, ибо мне уже терять было нечего. Кто же палач, сбрасывающий меня в безумие, как сбрасывают козла отпущения со скалы в Иудейской пустыне?
Я же сам и есть этот палач. Так, может, я, воистину существо не от мира сего, а от Преисподней — так никогда и не докопался до истинных корней своих мук, как и своего истинного происхождения и назначения.
Может, моя самая трагическая ошибка в том, что я пошел против христианства, сводящего меня с ума своей примитивностью, а не пошел за Ветхим Заветом, о котором столь высоко отзывался?
Я мог лишь благодарить богов, что в отличие от дома умалишенных, где я должен был слезно выпрашивать присланные мне письма, здесь, в отчем доме, пользуясь разыгрываемой мной невменяемостью — я ведь всю жизнь играл роли и не раз заигрывался, — и естественным ослаблением бдительности Мамы, я имел доступ к любой корреспонденции. Конечно, очень трудно выносить роль Кассандры, которая обречена — все предвидеть, и не иметь возможности на что-либо повлиять, обязав себя обетом молчания.
Письма поддерживали мой дух, гасили возбуждение, придавали силы, столь для меня важные в связи с приближением каждой встречи, не с Ним, как грезил Франц, а с Его противоположностью — дьяволицей в облике родной сестры, не торопящейся остановить даже взгляд на мне.