Тем, что начали внушать человеку мораль и разумность любой ценой, стало быть даже ценою самой жизни, которая должна была отныне непременно проходить карантин моральной дезинфекции, дабы не выглядеть чем-то бессмысленным и ни на что не годным. Понятно, что при такой оптике нельзя было уже ограничиться одним Сократом; цепная реакция последствий сулила самую чудовищную растяжку тематического поля. Вопрос упирался в личные особенности “экзаменатора” и в его аппетиты по части радикализма; в конце концов можно было бы очутиться один на один со всей предыдущей — “за исключением пяти-шести моментов и меня, как седьмого” (KSA 6, 371) — историей. В период “Рождения трагедии” и даже ещё “Несвоевременных размышлений” такими моментами казались всё ещё Шопенгауэр и Вагнер; с этими союзниками он готов был к истреблению любых драконов. Тем невыносимее обернулось разочарование и первое испытание одиночеством; реальный Вагнер в самом скором времени стал диссонировать с желанным Вагнером — под маской нового Эсхила скрывался всего лишь заядлый театрал и неподражаемый дизайнер страсти, гениальный обольститель и минотавр юношеских порывов; знаменитое туринское письмо 1888 года, которое ошеломит многих воинственностью разрыва, будет на деле подводить итоги более чем двенадцатилетней антивагнерианы.
Тогда, к 1876 году, ситуация прояснялась довольно прозаично и, если употребить его позднюю оценку Дж. С. Милля, “оскорбительно ясно”; молодой мечтатель и романтик, несущий в груди “пятьдесят миров чужих восторгов” (KSA 6, 290), упустил из виду самый очевидный “пятьдесят первыймир”: оказалось, что новый Эсхил видит в своём беззаветно преданном друге отнюдь не только Зигфрида, но и едва ли не в первую очередь талантливого агитатора и пропагандиста байрейтского гешефта; Петер Гаст приводит характерную реплику Вагнера, относящуюся к июню 1878 года: “Ах, знаете ли, Ницше читают лишь в той мере, в какой он принимает нашу сторону!”[10]Достаточно отметить, что уже выход в свет второго из “Несвоевременных размышлений”, не имеющего к вагнеровской стороне ни прямого, ни косвенного отношения, был встречен Вагнером с подчёркнутой холодностью, подчёркивающей что-то вроде недоумения хозяина в связи с самодеятельностью слуги. Книга “Человеческое, слишком человеческое”, ознаменовавшая de facto разрыв, любопытна, между прочим, как первая переоценка ценностей; Вагнер здесь уже только предлог к разрыву с самим собою, с теми “пятьюдесятью мирами”, которые оптом попали впросак при первом же столкновении с элементарной психологией отношений (“Мне недоставало знания людей”, — скажет он впоследствии KSA 11, 687). Нужно было кончать с романтикой в себе — безнадёжная задача, впрочем, самой безнадёжностью своей спровоцировавшая такое количество проницательнейшей прозы; придётся — коль скоро об этом уже была речь — вообразить себе Дон-Кихота, с необыкновенной остротой разоблачающего всякое донкихотство, или уже и вовсе разрушительное — Дон-Кихота, который, не переставая быть собою (ибо перестать быть собою выше его сил), становится воинствующим… позитивистом.
Рикошет, скажем прямо, невозможный, но так или иначе несомненный для всего “второго периода” ницшевской мысли — от “Человеческого, слишком человеческого” до (включительно) первых четырёх книг “Весёлой науки”. Ещё раз: разрыв с Вагнером (“ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера” KSA 6, 431) открывал перспективу абсолютного одиночества; задача была ясна — великий поход на мораль и ценности прежней истории; но ясным представлялось и другое: такая задача могла бы оказаться по плечу не хрупкому романтику, захлёбывающемуся от чужих восторгов, а великому преступнику ранга Цезаря или Наполеона. Ситуация как бы буквально списана со страниц Достоевского (кстати, знаемого и любимого: “единственного психолога, у которого я мог кое-чему поучиться” KSA 6, 147); и этому немецкому Раскольникову сподобилось с оглядкой на Наполеона решать ребус собственной жизни: “тварь дрожащая” или “сверхчеловек”? Контраст, отмеченный решительно всеми свидетелями, — несоответствие междуобразомидействительностью. Барон фон Зейдлиц: “Я не знал ни одного — ни одного! — более аристократичного человека, чем он. Он мог быть беспощадным только с идеями, не с людьми — носителями идей”[11]. В биографии, написанной Э. Фёрстер-Ницше, сохранился эпизод об одной дурной выходке Вагнера в адрес своего молодого друга. “Что же сказал мой брат?” — спросила я робко. “Он не сказал ни слова, — ответил Вагнер, — он покраснел и удивлённо посмотрел на меня со скромным достоинством. Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше”[12].