Всю дорогу вьюга пела ему погребальные песни, лезла в уши мертвяцкими голосами, силилась отобрать шарф, унести прочь. Во мгле роились тени: следовали за путником, отставали, нагоняли. Ветер донёс тоскливый волчий вой, но стая так и не объявилась. На окраине Миша заблудился: долго кружил по тёмным пустым улицам, выбредал к тусклым фонарям – по одному на квартал; где-нигде теплились в заиндевевших окошках огоньки свеч. Чудилось: сатана определил его в заколдованный лабиринт, откуда нет выхода. Теперь нечистый будет водить жертву по кругу, пока та не упадёт от усталости, не замёрзнет насмерть.
Рассвет? Рассвета не будет.
Как ни странно, рассвет в конце концов наступил: мутный, серый, стылый, но это был он, родимый. На улицах объявились люди, заскрипел снег под ногами, серебряной россыпью взвился перезвон колокольчиков на санях. Миша хотел кликнуть извозчика, но вовремя спохватился. К Монне никак нельзя: туда его бес-фраер отправил. Нет, второй раз Клёст на эту удочку не попадётся! И вообще, извозчикам веры нет: такой прохвост его в «Астраханскую» свёз, прямиком бесу в лапы. А после сам бес ямщиком прикинулся, в ад доставить хотел, с ветерком – хорошо, Миша подлый обман вовремя раскусил. В геенну огненную всех извозчиков, топаем пешедралом, здоровее будем...
Спаси и сохрани Господь Москалёвку с её любопытными Сороками! Два дома от церкви – то, что нужно. Ближе к храму – дальше от беса, сюда рогатый не сунется. А после...
Миша в точности знал, что будет делать после.
Всё оказалось так, как обещала тётка, даже лучше. Колотый горшок на тыне, резные наличники. Старуха Никифоровна обрадовалась новому постояльцу, ничуть не смутившись его внешним видом. Чувствовалось, что тут ночевали всякие, и Миша – не самый подозрительный. С порога предложила горячего чаю, провела в комнату: крохотную, пустую, но чистую, с белеными стенами. Клёст вручил старухе задаток за три дня – и, сняв лишь пальто с ботинками, рухнул на топчан у стены.
Тот не скрипел, в отличие от пыточной кровати у Монне.
Миша был уверен, что сразу провалится в сон. Не тут-то было: вспомнилась Оленька, которую обнимал за плечи мертвец. Морок, наваждение! Оленька жива, с ней всё хорошо. Она далеко, и слава Богу, бесу до неё не добраться. Но подлый червь уже грыз, точил душу. А вдруг не морок? Он, Клёст, вырвался из вражьих лап, а Оленьку катафалк сейчас увозит туда, откуда нет возврата? Останься Миша – может, и спас бы невинную душу. А теперь некому на помощь прийти, встать у беса на пути...
Нет! Не всемогуще бесовское отродье. Иначе он, Михаил Суходольский, уже бы на сковороде жарился. И с Оленькой, чистым сердцем, Бог беды не допустит. Не дотянуться аду до Петербурга, не по зубам ему наше спасенье. Поглядим ещё, кто кого, поглядим...
Он спал и не знал, что спит.
* * *
...вяло жевал рябчика, не ощущая вкуса. Мелкие птичьи косточки хрустели на зубах. Красное «Château Le Cône» пилось как вода: ни удовольствия, ни хмеля. Миша спросил водки. Он надеялся хотя бы тупо опьянеть. В какой-то момент, после пятой или шестой стопки, это ему удалось. Но хмель мигом выветрился, оставив в голове вязкую тину. Раками на дне в ней ворочались неприятные мысли.
Это началось вскоре после убийства Сурового. Возвращаясь домой, Клёст отметил, что нисколько не переживает по этому поводу. Железные нервы, подумал он. При избранном роде занятий это дорогого стоит.
Он не знал, как дорого это ему обойдется.
Промышлять и дальше в Петербурге становилось опасно. После третьего курса Миша бросил институт, начав кочевую жизнь «гастролёра». В беспрестанных поездках он и заметил, что мир вокруг него выцветает, делаясь всё более пресным и блеклым. Миша ел острые блюда – иначе он не ощущал вкуса. Нос ловил бледные отголоски самых ярких запахов, будь то смрад отхожего места или аромата женских духов. Вкус любимых папирос «Дюшес» стёрся, дым не кружил голову, как бывало раньше, даже после десятка жадных затяжек натощак. Вино и водка не пьянили, зато наутро, если перебрал накануне, исправно болела голова. Жара, холод, боль, голод и сытость – всё это Клёст ещё ощущал, но опасался, что их черёд не за горами.
Вместе с ощущениями чисто физиологическими у него начали притупляться чувства. Когда все вокруг хохотали над анекдотом, Клёст вежливо улыбался или делал вид, что смеётся – в зависимости от компании. Раньше Миша любил симфонические поэмы Листа, был неравнодушен к Шопену и Чайковскому, но чем дальше, тем больше любая музыка, от возвышенной до кабацкой, представлялась ему бессмысленным набором звуков. Нет, не раздражала – оставляла равнодушным. Книги его тоже не увлекали. Он нисколько не сочувствовал чужому горю, а для собственного не находил причин.
Как, впрочем, и для радости.