— Бросать и ловить четыре тарелки двумя руками, — конечно, это большая тренировка. В этом так называемой «левой поэзии» отказать нельзя. Ходят по канату в цирках и вниз головой… Спорт. Но при чем тут мудрость, красота, поэзия? Это — цена. Читателей интересует не пена, а глубина моря, Данте, Байрон, Гете, Гейне, Пушкин… Разрешите процитировать кусочек из одного поэта, сброшенного с корабля современности.
Вот вам: тут и поэзия самая великая и глубокая, и истина, и красота, и мудрость, переходящая в величие человеческого духа… Все рожденное обречено на смерть. Все в истории новое будет старым. Об этом и говорят традиции классиков: мы, старики, уступаем новому поколению, но придет черед, и оно повторит точно нас… За традицию классиков поднимаю ендову, которую мне не успел налить виночерпий Вдовушкин…
— Вернейшая из традиций классиков — это нарушение их традиций! — произнес вслед за ним Федор.
— Странно, что мы заодно, — сказал Иванов. — Долой рутинеров. Опыт для них не существует, знания ничего не проясняют. Они подобны египетским пирамидам, их не сдвинешь с места, они постоянны в своей неподвижности, крепости и тупости. Я обожаю Пушкина, но прогресс мне всего дороже и во всех областях. Есенин — новатор, это уже хорошо.
— Все ли новое хорошо? Новизна есть и в смерти, и в увядании, и в разрушении. И не всегда новизна — шаг вперед. В искусстве тоже, — сказал Бестужев. — Я читал на днях одного пролетарского литератора: «Воины были в латах, и залатанные воины ринулись в бой». Всем, кроме них, обязательно знание русской грамматики.
— Эта пролеткультовская похлебка недолго удержится на столе русской поэзии, — заметила Маша. — Уже смеются сами пролетпоэты над своей литпродукцией о «мировых пожарах».
— Осторожнее на поворотах, — возразил Федор. — Пролетпоэты идут в ногу с веком, в фарватере классовой борьбы. И Демьян Бедный актуальнее Данте, Байрона, Шекспира и Пушкина.
— Полноте, Федор Петрович, — прервала его Маша. — Универсальный нигилизм и жажда разрушения — вот что выходит на поверку из этих космистов, пролеткультовцев. Вот их кредо:
Тут поднялся тот бестолковый галдеж, когда все говорят, но никто никого не слушает.
Только и слышалось:
— Новая поэзия пробьет себе дорогу. Старая рухлядь — на слом…
— Да здравствует Демьян.
— Маяковский…
— Блок, Есенин, Пастернак.
— Пролетпоэты… Васька Казин.
— Пустозвоны ваши пролетпоэты. Митрофанушки!
— Недоучки! Железобетонные соловьи. К черту прейскуранты машин…
— Смертяшкины! Декаденты! Дворянские выродки!
Тут была декларация случайных вкусов и симпатий, и едва ли кто отчетливо представлял сам себе свою литературную платформу, но настроения были четкие: одни совсем отрицали новую поэзию, другие признавали только хороших поэтов в новой поэзии, третьи отрицали и старую поэзию, а хорошей новой поэзией считали пролетарскую.
— Прекратите, друзья, базар, — сказал Иванов. — Надо же уважать чужое мнение. Никто из вас не выдержал этого экзамена, и я всем ставлю по двойке за поведение. У меня сегодня разодрались два мальчика на перемене. Одному восемь, другому десять лет. Старший отколотил малыша, а малыш пригрозил: погоди, вот через три года я стану старше тебя и тогда дам тебе взбучку. Я полагаю, что вам, друзья, следует об этом подумать. Уважаемый бакунист, послушав стихотворение, спрашивает: а что оно доказывает? А что доказывает прекрасная женщина, величавая гора, степной скакун? И отверг поэзию. Но ведь давно известно, что в прекрасной женщине не нуждается евнух и поэзию отвергает тот, кого она сама отвергла. Помните Смердякова: «Стих-с, это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит». Ему, идиоту, надо было втолковать, что литература есть естественная школа народа, без нее — дикость и духовная смерть. А теперь — хватит. По домам. Выметайтесь, мне завтра на работу.
Стали шумно прощаться и выходить. Пахарев думал выйти на улицу вслед за Снежинкой и ждал ее за дверью на площадке лестницы. Она долго прощалась с Ивановым, и он услышал кусочек их диалога:
— Ты и не заметила, как этот паренек пожирал тебя глазами.
— Это который? Тот, что из пролетстуда?
— Ну да!
— Елкин?
— Нет.
— Смирнов?
— Да нет.
И даже не захотела узнать его фамилию.
Пахарев стремительно сошел с лестницы на улицу. Он был оскорблен, но благоговел перед нею. Ему казалось, что она имеет право на пренебрежение.
«Тонкая душа не могла помириться с таким неуклюжим и вообще прозаическим субъектом», — решил он.
Через несколько дней он проникся другим убеждением.
— Любовь — баловство. Любовь — слепа. Я презираю себя за временное малодушие… Только в «Евгении Онегине» Татьяна влюбилась с первого взгляда. Так ведь то была дворянка!
Он презирал себя и считал, что навсегда разделался с любовью.