Можно вспомнить в этой связи диковинные опыты Флобера при работе над Буваром и Пекюше: он, как известно, прочитал около полутора тысяч книг, от математики и медицины до философии и садоводства, с целью ничего в них не
понять. Просто ему нужно было проследить сам процесс прочтения книг двумя жизнерадостными идиотами, не способными их понять[223]. В случае читающих советских философов непонимание выглядело, конечно, сложнее и обманчивее, именно: как понимание, больше того: как единственно верное понимание. На тысячелетние фигуры философской истории накладывался плоский шаблон двух параллельных линий, Демокрита и Платона, после чего всё сводилось к умению находить правильные ответы с помощью процедуры, мало чем отличающейся от сдачи экзамена по теории для получения водительских прав. В ячейку ответа вписывалась правильная цифра. Притом что ответы чаще всего оказывались притянутыми за волосы, если не вообще лишенными смысла. Надо было сделать так, чтобы линия Демокрита не уступала линии Платона, и тут советским философам приходилось быть не просто непонимающими, а сообразительно непонимающими, креативно непонимающими; кто же из нас, проведших молодость в этом вавилоне, не помнит сплошные эврики советского непонимания, находящего материалистические тенденции там, где ими и не пахло, совсем по образцу психоанализа, видящего половые органы в предметах повседневного быта! Материализм Спинозы? Horribile dictu, Декарта? Канта, чья вещь в себе материализм, а её непознаваемость идеализм? То есть достаточно было прихлебнуть чересчур горячего чая и обжечь рот, чтобы быть аттестованным как материалист. Бесспорно: линия Демокрита напоминала в такой укомплектованности линию Мажино. Когда я работал в Институте философии в Ереване, в нашем отделе (диалектического материализма и философских вопросов естествознания) некоторое время подвизался немолодой уже аспирант, писавший кандидатскую диссертацию о Платоне. Он доказывал в ней, что Платон был материалистом и лишь вынужденно прикидывался идеалистом в условиях афинской тирании. При обсуждениях его доводы сопровождались хохотом сотрудников, но его это не смущало (смущенным помню я его один раз, когда ему сказали, что сам он идеалист, легендирующий себя материалистической интерпретацией Платона в эпоху брежневского гуманизма). Тогда это было смешно, а сегодня стало понятно. Он просто последовательно и по-своему гнул линию Демокрита, и если и загибал палку, то не иначе, как в традиции «перегибов на местах» . Хуже всего было, когда перегибы сопровождались личными чувствами, им противоречившими. Загадка прочтения советскими философами истории философии наверняка останется одной из наиболее азартных тем для будущих дефектологов философского сознания. Мне памятна беседа с одним ленинградским философом где-то в конце 70-х годов. Мы были одни, и он долго и страстно объяснялся мне в любви к Кьеркегору, которого недавно открыл и прочитал. Позже он прислал мне экземпляр своей книги, не помню уже о чем, помню только, что там шла речь и о Кьеркегоре, который шельмовался как реакционер и мракобес. Самое интересное: его никто не тянул за язык, он мог ведь и смолчать, чтобы не быть вынужденным написать гадость, вытаскивая любимого философа из подпольно-советского сердца на кончик официально-советского пера. Допускаю, что он боролся с собой, что ему не легко далось это, но советская сыворотка правды сделала свое, и он донес-таки на датского человеконенавистника, потому что умолчание равнялось укрывательству, а от укрывательства рукой было подать до государственной измены. Конечно, это были промахи и просчеты власти, провоцирующей запретами книг лишь удвоенный к ним интерес. Уже не говоря о том, что среди запрещенных авторов попадались ведь не только значительные, но и ничтожные, потому что, в конце концов, чиновникам, ответственным за селекцию, было не только не по силам понять, но и наплевать, чем буржуазный философ Гуссерль лучше какого-нибудь буржуазного же Жамбе или, если угодно, Лярдро; в итоге интерес распространялся не только на Гуссерля, но и на всякого рода глюксманов, о которых, разумеется, тоже писались диссертации: к собственному их недоумению перед этой свалившейся им на голову «интернациональной известностью». Запрет мог иметь смысл только при одном условии: если бы он практиковался в фихтевском «закрытом государстве». Но после того как, начиная с Хрущевa, в железном занавесе стали всё чаще обнаруживаться дыры, запрет оказался не только невозможным, но и контрпродуктивным. Запрещая, лишь разжигали интерес, после чего на глюксманов и лиотаров возникал спрос, аналогичный спросу на импортные пиво или сигареты. Наверное, всё же разумнее было бы не запрещать чужие книги, а усиливать и повышать способность их непонимания. Впрочем, до такого высшего пилотажа советская утопия явно не дотягивала. Хрущевский ботинок оставался парадигмальным и для работников философского фронта. В конце концов, если уж на то пошло, конфисковывать следовало книги Маркса: по почину римской церкви, запретившей при великом папе Иннокентии III чтение Библии. В самом деле, какой смысл читать то, что уже знаешь! Eсли этого не случилось с Марксом, то оттого, пожалуй, что его мало кто читал. Марксом (и смертью) пахнул воздух, и не было более верного способа спастись от этого бородатого Бафомета, чем смотреть на его четырехпалую руку и видеть все пять пальцев.