Есть все основания считать, что истребительная война против Германии, начавшаяся в 1914 и завершившаяся в 1945 году (Черчилль прочувствованно называл её своей «Тридцатилетней войной»), велась не столько против политических и экономических, сколько философских приоритетов, в полном согласии с провидческой записью Ницше 1881 года[235]
: «Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестись во имя основных философских учений». После политических казней в Нюрнберге немецкая философия стоит перед альтернативой: либо учиться говорить по-английски, либо уйти в небытие, и можно в этой связи говорить о её перевоспитании, как части общего проекта reeducation. Самое любопытное, что сюда примешивается и французский фактор, демонстрирующий куда большую эффективность, чем чопорный британский. Франции, обретшей после 1871 года свою национальную идентичность в идее реванша, надо было во что бы то ни стало отыграться и еще раз напомнить миру о солнце Аустерлица.Отыгрываться пришлось на немцах, но после поспешного унижения строптивого соседа в Версале, надо было еще сломить его дух, его право слыть «страной мыслителей»
, а это оказалось гораздо труднее, чем в призрачном мире политических решений. И если некоторые отмороженные германофобы из Action francaise, вроде Жака Бэнвиля, призывавшего перестать учить немецкий («Как вы думаете, что выиграет быстрый ум молодого француза при соприкосновении с топорным гением немцев, с этим неуклюжим синтаксисом, сквозь который мысль пробивается с такой смешной медлительностью!»[236]), надеялись еще в кружащей голову эйфории Версаля поставить на колени и немецкую философию, то в большинстве случаев решение оказывалось противоположным. Молодые французы как раз предпочитали учить немецкий и паломничали в Германию, если не с таким святым чувством, как русские юноши за век до этого, то по крайней мере с не меньшей готовностью учиться мысли. Ницше, Гегель, Гуссерль, Хайдеггер: с какого-то момента интеллектуальная Франция бредит этими именами, как она десятилетиями раньше преклонилась перед Вагнером и Шуманом. После Второй мировой войны тенденция сохраняет силу, в ряде случаев даже вопреки воле самих немцев, которые и в собственном перевоспитании старались, совсем по-шварцовски, быть отличниками.Случаи годятся в анекдот, в котором французы дарят соседям их собственных мыслителей: Ницше, Юнгера, Хайдеггера. Беда в том, что перевоспитанным соседям названные мыслители больше не нужны и в тягость: в год смерти 103-летнего Юнгера (1998) журналист и основатель «Шпигеля» Аугштейн написал в некрологе, что среди множества ошибок в библейски долгой жизни покойного одна была непростительной: он не пал смертью храбрых на фронтах Первой мировой войны. Тем нужнее они оказались французам, но здесь-то и была зарыта собака: острый галльский смысл, сошедшись с сумрачным германским гением, потерял голову, а вместе с головой и себя. Французский ум, всегда равнявшийся на картезианскую clart'e et distinction и потешавшийся над «чернильно ясной»
немецкой мыслью («c’est claire comme la bouteille `a l’encre»), решил потягаться с последней по части иррациональности и впал в маразм. Вдруг обскуранту Деррида захотелось обскакать Хайдеггера в непонятности, приняв за Holzwege линии парижского метрополитена. Нужно подумать о чувствах Ивана Карамазова при виде Смердякова, чтобы представить себе, с какой брезгливостью увидел бы себя Хайдеггер в зеркале текстов Деррида.Точнее и нарочнее нельзя было сделать себя смешным. Постмодерн — последний реванш «великой нации»
за каждое мгновение невнимания или недостаточного внимания к ней: глумление «больного позднего потомства» над усопшей философией. Она была уже мертва, когда её заставили дергаться: по-своему в Кембридже, и по-своему в Париже. Делёз назвал Витгенштейна убийцей философии, что вполне понятно, если вспомнить витгенштейновское: «В философии не существует никакой центральной проблемы. Каждый должен заниматься своей собственной проблемой». Но и Витгенштейн отплатил бы Делёзу той же монетой, узнав, что для последнего философия — фабрика по производству (бессмысленных) понятий. В итоге, один топил ребенка в воде, которую другой как раз выплескивал вместе с уже утопленным ребенком: оба раза в мире, в котором невозможно стало говорить о том, о чем невозможно стало молчать.6.