Противоположностью офицера был здесь папуас . В этой полярности умещалась вся его незатейливая антропология и социология. Я и сейчас слышу, с каким катартическим облегчением он выговаривал слово «папуас» , ставшее для него собирательным понятием для всего расслабленного, расхлябанного, несобранного, необязательного, ленивого, стадного. Похоже, наш давний спор о свободе мог бы найти свое завершение как раз на этом слове. В несколько вычурной, но полисемически абсолютно прозрачной форме можно было бы выразить это так: папуасы вовсе не папуасы там, где они папуасы, но они папуасы там, где они не папуасы. Не папуасы они в Африке, где протыкают себе нос и уши и пляшут вокруг костра. Напротив, папуасы они в Европе и Америке, когда вставляют в свои проткнутые носы и уши не ракушки и кабаньи клыки, а пластинки с рузвельтовским freedom from want , правда, в несколько измененной интерпретации известного полотна художника Рокуэлла: счастливым и свободным каннибалам подносят запеченного ближнего на праздничный стол, а они — не хотят… Freedom from want . Марата эта затейливая диалектика нисколько не впечатляла; он не реагировал на нее, как не реагировал и на философию вообще, которую освоил в студенческие годы по сталинскому бревиарию из «Краткого курса истории ВКП(б)», в твердом убеждении, что больше — вредно.
4.
В Париже он так и не остался. Я не думаю, что это было сознательным решением. Просто в соотношении pro и contra количество очевидных минусов подавило кажущееся качество плюсов. В конце концов, Париж был подарен ему теми, от кого он хотел бежать в Париж. При этом и бежать-то хотелось не столько «от» , сколько «к» : невыносимой была уже сама мысль лишиться этого однажды. Наверное, на какой-то миг он поддался самообману и отнес приветливость и чары города на свой личный «офицерский» счет, тогда как отнести их следовало единственно на счет — советского дипломата.
Говоря грубо, с ним тут считались как с чужим, так что, намереваясь остаться, он лишь рубил сук, на котором сидел, слабо представляя себе, какой катастрофой обернулась бы для него судьба невозвращенца. И если можно было еще рассчитывать на какой-то выигрыш, то не иначе, как дав себя использовать, но это-то как раз и не входило в его намерения; он умудрился полюбить вчерашний бунинско-набоковский мир, не выдавив из себя своего шолоховско-фадеевского. В нем было что-то от Рощина из «Хождения по мукам», но в возвратном ракоходном движении, отчего само сравнение делалось нелепым, потому что если Рощин мог еще стать советским, то никакой советский никогда — Рощиным. Намерение Марата остаться в Париже было в этом смысле нарушением жанра и стало бы, без всякого сомнения, провалом жанра.
Гримером он не был, да и не мог быть, как не был и не мог быть кем-нибудь еще, кто чувствовал бы себя в Париже как дома. Исключением, а значит, единственным шансом оставался — дипломат ; чтобы, влюбившись в Париж, рассчитывать на какую-нибудь взаимность, нужно было быть отделенным от него оградой посольского особняка; тогда он вскруживал голову и сводил с ума — в том же режиме сердцебиения, что и рисковые встречи с женой шефа.
Пять лет жизни перевесили жизнь, и белый Рощин, снова, но теперь уже в качестве красного перевоспитанника, оказавшись в Париже, изживал приступы свирепой ностальгии, часами простаивая у могил с «дорогими покойниками» на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, тайком посещая книжный магазин YMCA-Press на улице Montagne Ste Geneviève, покупая там книги, одно упоминание которых могло стоить ему карьеры, дружа со старыми эмигрантами под предлогом налаживания культурных связей или усиления их симпатий к Советскому Союзу: всё это в свободное от дел время, между приемами и бумагами, звонками и мотанием по городу, встречами с местными важными персонами (он дважды встречался с Мальро) и опеканием приезжих своих (мне памятны забавные детали рассказа, как он возил Фурцеву в ресторан на Елисейских полях)… Марат попал в Париж, как в фокус объектива.
Он жил и передвигался в нем, как в собственной душе. Париж и был душой, извне обхватившей его тело и сидевшей на нем, как с иголочки. Казалось, тут нет улочки, которую бы он не знал. Я спросил его однажды, вычитав это у Андрея Белого, о «горбатой» rue Passy, где жили Мережковские, и он, подтвердив диагноз, добавил несколько мельчайших деталей. Когда мы, уже в конце 90-х, встретились там, это было настоящее посвящение в город-легенду. Куда только он не заводил нас (меня с женой), сопровождая каждый показ изумительными деталями и аналогиями! Особенно запомнилась тюрьма Консьержери со стоянием возле камер Марии-Антуанетты, Дантона, Робеспьера, откуда мы потом прошли вместе с ними путь до площади Революции (Согласия), проживая их последние минуты. Тогда же он повез нас в Реймс, а оттуда в Компьен, где мы увидели вагон маршала Фоша, место двух капитуляций.