Читаем …Но еще ночь полностью

Что здесь особенно — даже с оглядкой на специфически русскую «астральность» — сбивает с толку, так это то, что для автора история не только повод найти себя, но и свести при этом счеты с собой, со своей отягченной проблемами субъективностью, что значит: не просто размышлять над историческим прошлым, но и жить в нем, как в настоящем, своем настоящем. Это полностью соответствует штейнеровской максиме: «Мысли другого человека должно рассматривать не как таковые — и принимать или отвергать их, — а нужно видеть в них вестников его индивидуальности. […] Философия никогда не выражает общезначимых истин, она описывает внутренний опыт философа, посредством которого последний толкует явления»[136]. Понятно, что при таком повороте — сверте — сознания вопрос решается уже не на уровне безличных репрессивных техник академического дискурса, по типу: «можно» и «нельзя» , а исключительно на личностном уровне: «может» или «не может» , — в том именно смысле, в каком это запечатлено у Мандельштама в стихах на смерть Андрея Белого: «Толпы умов, влияний, впечатлений / Он перенес, как лишь могущий мог» . Говорят о болезни, не видя при этом, что дело не столько в самой болезни, сколько в её, так сказать, включенности в целое, расположенности в целом. В конце концов, отчего бы и исторической науке не расти из сора, не ведая стыда! Если знать, что́ в жизни и мысли Белого значил Ницше (по сути, его второй, вместе с Соловьевым, детоводитель к Штейнеру), нетрудно будет, без всяких натяжек, охарактеризовать технику написания «Истории становления самосознающей души» как своего рода управляемую патологию . Болезнь Ницше и была ведь в некотором роде прямым следствием самоидентификации с историей: от последних всё еще вменяемых записей перед умопомешательством — «Вся история, как лично пережитая , — результат личных страданий (только так всё будет правдой)»[137]— до туринских писем, створяющих, в делёзовском смысле, критику с клиникой: «Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом; Александр и Цезарь — мои инкарнации, также и поэт Шекспира — лорд Бэкон; я был напоследок ещё и Вольтером и Наполеоном, возможно, и Рихардом Вагнером … Я к тому же висел на кресте; я Прадо; я также отец Прадо; рискну сказать, что я также Лессепс … и Шамбиж; я каждое имя в истории»[138]. Не нужно никакого напряжения мысли, ни даже мысли, чтобы увидеть здесь сумасшествие; напротив, мысль могла бы начаться с допущения, что сумасшествие не в самом сказанном, а в факте его неуместности, персонального несоответствия; подобно автору «Единственного и его достояния», не смогшему фактически стать «единственным» и оттого стушевавшемуся в комиссионера, Ницше — «после смерти Бога» и тщетных попыток занять вакансию — стушевался в безумие[139]. Что случай Белого относится к тому же разряду placet experiri, нет нужды доказывать; говорил же о нем еще Вячеслав Иванов, что он «как личность, пожалуй, более сложное явление, чем даже Ницше»[140]. Вот типичная параллель к цитированным выше отрывкам из туринских писем: «Катастрофа Европы и взрыв моей личности — то же событие; можно сказать: „Я“ — вина; и обратно: меня породила война; я — прообраз; во мне — нечто странное… Я, может быть, первый в нашей эпохе действительно подошел к… жизни в „Я“… Удивительно ли, что мое появление в Швейцарии, Франции, Англии, как причины войны, порождало тревогу и ужас? Они — смутно чуяли…»[141]. Такого концентрированного и неразбавленного безумия Ницше достиг разве что в последнюю энгадинскую осень, особенно в «Ecce homo». Белый жил им — едва ли не ежедневно: с риском перестать быть принимаемым всерьез[142]. Ничего удивительного, если всерьез не принималась в нем именно антропософия, или — в другом ракурсе — именно он не принимался всерьез в антропософии, ставшей, начиная с 1912 года, содержанием его жизни. Всё выглядит так, как если бы в теме Белый и антропософия доминировало не просто непонимание, а непонимание намеренное и даже культивируемое, к тому же в немалой степени подпитываемое жанром сплетен: берут, скажем, следующую дневниковую запись Блока: «О Боре и Штейнере. Всё, что узнаю о Штейнере, всё хуже»[143], и возятся с ней, как с солидным источником (источник — Э. К. Метнер, ухитрившийся написать о Штейнере книгу, не прочитав книг самого Штейнера[144]). В этом и лежит парадокс беловедения, который — мы говорили уже выше — не дано избежать ни одному сколько-нибудь серьезному исследователю: чтобы знать Белого, надо знать антропософию, а чтобы знать антропософию, надо знать её не с вторых или десятых рук, а саму . То, что после встречи с Штейнером и в антропософии другим стал не только человек Белый, но и Белый-писатель, факт, не требующий доказательств. Изменился, в первую очередь, стиль [145], в том именно смысле, в каком об этом писал Г. Шпет: «От нас теперь потребуется стиль. До сих пор мы только перенимали. […] Ответственный подвиг принимает на себя Андрей Белый преждевременным выполнением обетования — потому что стиль может явиться только после школы»[146]. Отчего же «преждевременным» , если как раз «после школы» ! «Весело переживаю студентом себя, забывая годы хожденья по миру „писателем“»[147]. Вопрос можно поставить и иначе. Не: чем стал писатель и человек Белый в антропософии, а: чем стал бы он без антропософии. Факт, что антропософия усугубила состояния его отроду кризисного сознания. Но факт и то, что она научила его растождествляться с ними и даже контролировать их. Дело — и на этот раз — было не в самой болезни, а в том, что от нее нельзя было избавиться, без того чтобы не выплеснуть вместе с ней и себя, как художника[148]. Нужно попытаться однажды представить себе этот поток содержательного безумия, врывающийся из подсознательного в сознание, но не затопляющий сознание, а перерабатываемый им в ритм и стиль, чтобы перейти от Белого, рекапитулирующего ницшевскую катастрофу, к Белому, медитирующему тексты Штейнера. «Так с первых же личных уроков во мне изменился рельеф отношения к себе, к нему, к пути, — в сторону и большего доверия к себе в темах медитации, и в темах узнаний о своих телах; но — к меньшему доверию к опыту „ПИСАТЕЛЯ“, „ДЕЯТЕЛЯ“ и т. д. Доселе мне верили, как „ПИСАКЕ“; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с „КАК ДОСТИГНУТЬ“; доктор установил меж нами такую почву общения, где всё стало — наоборот: потенциально заданный „ЭСОТЕРИК“ вопреки всему стал проявлять следы жизни, а „ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ“… рос в землю. Всё это потрясало меня»[149].

Перейти на страницу:

Похожие книги

Пестрые письма
Пестрые письма

Самое полное и прекрасно изданное собрание сочинений Михаила Ефграфовича Салтыкова — Щедрина, гениального художника и мыслителя, блестящего публициста и литературного критика, талантливого журналиста, одного из самых ярких деятелей русского освободительного движения.Его дар — явление редчайшее. трудно представить себе классическую русскую литературу без Салтыкова — Щедрина.Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова — Щедрина, осуществляется с учетом новейших достижений щедриноведения.Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.В шестнадцатый том (книга первая) вошли сказки и цикл "Пестрые письма".

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Публицистика / Проза / Русская классическая проза / Документальное
Сталин против Великой Депрессии. Антикризисная политика СССР
Сталин против Великой Депрессии. Антикризисная политика СССР

Начало 1930-х годов считается одной из самых мрачных, трагических и темных эпох и в американской, и в европейской истории – Великая Депрессия, финансовый крах, разруха, безработица, всеобщее отчаяние, массовые самоубийства, сломанные судьбы…В отличие от Запада, оправившегося от кризиса лишь к началу Второй мировой войны, для СССР 30-е годы минувшего века стали временем грандиозного взлета, настоящей индустриальной революции, созидания основ новой цивилизации, рождения великой Державы Сталина. И хотя советскому народу пришлось заплатить за прорыв в будущее высокую цену, жертвы оказались не напрасны – именно благодаря сталинской Индустриализации наша страна победила в Великой Отечественной войне и превратилась в мирового лидера, именно в 30-е был заложен фундамент могучей советской промышленности, благодаря которой мы существуем до сих пор.Эта книга – подлинная история героической эпохи, глубокий анализ гениальной сталинской политики, позволившей обратить западный кризис на пользу СССР, использовав Великую Депрессию в интересах нашей страны. Этот сталинский опыт сегодня актуален как никогда!

Дмитрий Николаевич Верхотуров

Публицистика / История / Политика / Образование и наука / Документальное
Основы метасатанизма. Часть I. Сорок правил метасатаниста
Основы метасатанизма. Часть I. Сорок правил метасатаниста

Хороший мне задали вопрос вчера. А как, собственно, я пришёл к сатанизму? Что побудило разумного (на первый взгляд) человека принять это маргинальное мировоззрение?Знаете, есть такое понятие, как «баланс». Когда зайцев становится слишком много, начинают размножаться волки и поедают зайцев. Когда зайцев становится слишком мало, на каждого зайца приходится много травы, и зайцы снова жиреют и плодятся. Природа следит, чтобы этот баланс был соблюдён.Какое-то время назад Природа, кто бы ни прятался за этим именем, позволила человеку стать царём зверей. И человек тут же начал изменять мир. Баланс пошатнулся. Человек потихоньку изобрёл арбалет, пенициллин, атомную бомбу. Время ускорилось. Я чувствую, что скоро мир станет совсем другим.Как жить смертному в этом мире, в мире, который сорвался в пике? Уйти в пещеру и молиться? Пытаться голыми руками остановить надвигающуюся лавину? Мокрыми ладошками есть хлеб под одеялом и радоваться своему существованию?Я вижу альтернативу. Это метасатанизм — наследник сатанизма. Время ускоряется с каждым месяцем. Приближается большая волна. Задача метасатаниста — не бороться с этой волной. Не ждать покорно её приближения. Задача метасатаниста — оседлать эту волну.http://fritzmorgen.livejournal.com/13562.html

Фриц Моисеевич Морген

Публицистика / Философия / Образование и наука / Документальное